Двойное дно
Шрифт:
– Кого ты больше всех на свете любишь, сынок?
– Сталина.
– Ну допустим. А после Сталина?
– Маму.
– Это правильно. А после мамы?
– Маму Таню.
– Что ж, ладно. А после мамы Тани?
– Катю. (Так звали домработницу.)
– Ну хорошо, Катю. А после Кати, – спросил мой не привыкший сдаваться без боя отец.
– Кошку.
– Сынок, но почему же кошку?
– Потому что она мышов ловит.
Так мне это задним числом пересказали, заодно объяснив и причину: я был крайне недоволен очередным отцовским подношением. Однако в большинстве остальных случаев моя оппозиционность была сугубо бескорыстной.
В семье и в кругу знакомых все, естественно, ненавидели Сталина. Коммунисты в доме вообще не бывали – их словно бы не существовало. Мать то и дело таскали на допросы и пытались вербовать – она отговаривалась своей якобы патологической болтливостью, мешающей ей хранить любую государственную тайну. С гордостью рассказывала она о том, как однажды разоблачила посещавшую наш дом стукачку.
Это была какая-то незначительная писательница, суетливая и чрезмерно льстивая. Она ввела в обиход и то и дело повторяла выражение «салон сестер Топоровых». То же выражение употребил в разговоре с матерью на очередном сеансе вербовки и следователь НКВД. Мы, мол, знаем обо всем, что говорится в салоне сестер Топоровых. И вот однажды, проходя по Литейному с этой писательницей мимо Большого дома и расположенного напротив и чуть наискосок Дома писателей, мать как бы в шутку заметила: «Проходим мимо вашего заведения». Писательница возмутилась: «Кто вам сказал? Это клевета! – И, выдержав паузу, добавила: – Это государственная тайна!» В доме у нас она с тех пор бывать перестала.
Отец мой, правда, предпринял неуклюжую попытку конформизма («Компромисс с судьбой, как правило, бывает односторонним», – заметил Станислав Ежи Лец). Читая в университете курс, но не имея научной степени, он поддался на уговоры друзей защитить диссертацию и для пущей проходимости взял стопроцентную, как ему представлялось, тему «Ленин как практикующий адвокат». Но увы! За пару дней до кандидатского экзамена по профессии он позволил себе публично пройтись по поводу профнепригодности будущих экзаменаторов – и на экзамене его мстительно завалили, после чего он, понятно, ушел из университета. Вопрос, на котором его срезали, относился к бракоразводному праву в Древнем Риме. Но, конечно, это отца не извиняет: с такими повадками ему следовало знать всё.
Мать после разгрома президиума коллегии адвокатов сняли и с заведования юридической консультацией у Пяти Углов, чему она, правда, была, кажется, только рада. Самой же удачливой коллаборационисткой в семье оказалась, как ни странно, мама Таня, моя тетка.
На район, как это тогда было принято, спустили разнарядку выдвинуть в горсовет беспартийную библиотекаршу (в Советах любого уровня какие-то фиксированные доли процента отводились беспартийным, ведь у нас был «блок коммунистов и беспартийных» – блок коммунистов и Балтрушайтиса, как я шутил много позже). Беспартийных библиотекарш в районе оказалось две – Рабинович и Топорова. Был самый разгар борьбы с космополитизмом – и выбор пал, конечно, на Топорову. Евреи, как утверждает завзятый юдофоб Дуглас Рид, великие мастера задумывать и проводить в жизнь ложно-альтернативные планы.
Дальше, однако, началась чистая фантастика. Кандидату в депутаты надлежало составить автобиографию для предвыборных листовок, которые расклеивались по городу, не говоря уж обо всех мыслимых и немыслимых анкетах. Мама Таня подошла к этой проблеме творчески. Во-первых, убавила себе семь лет по сравнению с паспортными данными. Во-вторых, превратила трех мужей в одного-единственного, взяв у первого революционное прошлое, у второго – звание профессора (и умолчав о том, что они оба расстреляны), а у третьего, также на тот момент уже отпавшего, правда по сугубо личным мотивам, – участие в Великой Отечественной. Чтобы не оскорблять памяти двоих и чести третьего, она дала интегрированному бывшему супругу фамилию своего многолетнего – при всех браках – любовника. При самой поверхностной проверке такой анкеты тете предстояло отправиться не в горсовет, а на Колыму, – но ничего так и не проверили, и она благополучно была избрана и провела свой срок во власти.
Вопреки этой виктории семья в связи со смертью Сталина возликовала. Чтобы отпраздновать радостное событие, не возбуждая кривотолков, мать единственный раз в жизни справила масленицу: евреи-адвокаты вовсю поедали блины с красной икрой и – непонятно и несколько обидно для меня – невероятно веселились.
Мне было шесть с половиной лет, и я был убежденным сталинистом.
Конфликты начались в день смерти Сталина. Мы с Катей гуляли по солнечному, но почему-то хмурому снежку, слушали траурную музыку из репродукторов, плакали. Катя была финкой, вся ее семья прошла через лагеря, а сама она попала в домработницы после исключения из школы. Из школы же ее выгнали за то, что, будучи не больно грамотна, она написала на доске вместо «Ленин – рабочий вождь» «Ленин – рабочий вошь». В детстве я немного говорил по-фински, да и по-русски проскальзывали у меня финские смягчения и пришепетывания.
Я велел Кате купить мне фотографию Сталина. Красивую такую фотографию, в застекленной рамочке. А по возвращении домой повесить на стену над моей кроватью. Правда, мать, вернувшись с работы, сорвала фотографию и куда-то запрятала (мне кажется, что просто выкинуть ее она все же не решилась). Я устроил скандал, мать проявила неожиданную твердость. На следующий день была куплена и повешена новая фотография Сталина – и история повторилась. Не помню, на чем мы с матерью в итоге пришли к компромиссу – наверное, на каком-нибудь особо роскошном географическом или историческом атласе, которые я тогда с великим рвением штудировал.
Еще в девять лет я оставался сталинистом – сужу по упомянутой в другом месте расписке: «Светлой памятью товарища Сталина клянусь никогда больше не ругаться матом», но уже в десять – вероятно, под влиянием закрытого доклада Хрущева, который подробно пересказывали с чужих слов едва ли не все, кто у нас бывал, – превратился в антисталиниста. И – словно в порядке покаяния (задолго до горемычного Абуладзе) – сорвал в классе со стены портрет Сталина и отнес его в самое позорное место, которое смог придумать, – в женскую уборную. Осталось это для меня (и для матери) без последствий, время было смутное, разве что одноклассница-сталинистка плюнула в мою застекленную фотографию на школьной Доске почета – и плевок прирос.
С одноклассницей мы на том и раздружились (а перед тем славно «ловили шпионов» – выследили какую-то показавшуюся нам подозрительной компанию явно бардачного свойства; в процессе слежки позвонили к ним в дверь и сообщили, будто собираем металлолом. Приобалдевший гуляка вынес нам чугунный утюг – и это окончательно убедило нас в том, что мы имеем дело с агентурной сетью; одноклассница эта, впрочем, оставшись верной призванию, впоследствии поступила на службу в органы), 21 августа 1969 года – в первую годовщину ввода наших войск в Чехословакию – я в состоянии сильного алкогольного опьянения сорвал на Аничковом мосту какой-то флажок и с криком «Свободу чехам!» прошел с ним метров сто по Невскому – до первой открытой подворотни, где располагались кинотеатр «Знание» и милицейский пикет, в котором мне впоследствии не раз доводилось бывать. На сей раз, однако, все обошлось: я бросил флажок прямо к дверям пикета и отправился «ходом ноги» дальше. Видевший все это мой друг почему-то разулся, босиком помчался ко мне домой и огорошил мать: «Вити нет дома? Значит, его арестовали!» А ведь действительно могли арестовать – и стал бы я тогда диссидентом.
Из песни слова не выкинешь. В 1981 году я просидел у своей законной жены (тогда мы уже жили врозь) за бутылкой полночи с какой-то парой, прибывшей из Чехословакии. Супруги затем вернулись на родину и уже оттуда прислали моей жене открытку, причем по месту работы – в Мухинское училище. И там, наряду с прочим, значилось: «Мы долго спорили и в конце концов пришли к выводу, что твой муж прав: в 1968 году нам следовало оказать вооруженное сопротивление». И опять-таки это не имело для меня ровным счетом никаких последствий.
А вот 21 августа 1968 года и чуть позже я, пожалуй, действительно струсил. Накурившись днем плана (как правило, я не подкуривал, а пил, но тут – в этот роковой день – встретил Ефима Славинского, впоследствии за наркоту и севшего, и принял его «сценарий»), я ночью написал в один присест три стихотворения, каждое из которых – пойди оно по рукам, а они вполне могли пойти по рукам – означало тюремный срок. Написал – и струсил пустить, прочитав лишь нескольким близким друзьям.
Даже не то что струсил – меня как бы заранее охолонил внутренний голос, насмешливо произнесший: «Топоров спекулирует на политической теме». То есть если ты поэт, то пиши про птичек, а если пишешь про Чехословакию, то ты как бы не совсем поэт. Но единожды солгавший, кто тебе поверит, – а я не уверен, что в тот раз самому себе все-таки не солгал. Так или иначе, этот опыт стал для меня основополагающим: отныне печатать свои стихи без стихов о Чехословакии представлялось мне невозможным, а напечатать стихи о Чехословакии было нельзя по определению, следовательно, я навсегда оставил мысль о публикации собственных стихов.