Двойное дно
Шрифт:
Вот первое и, пожалуй, лучшее из этих стихотворений:
Советские войска в седьмом часу утраПобедоносно взяли город Прага.Пока я спал, как гетевский сурок,Пока я дрых на одиноком ложе,Пока свой фестивальный трипперокЗалечивал посланец молодежи,Пока решался экстренный вопрос —Быть иль не быть всемирной телесети, —Страна пошла, как поезд, под откос,И плакали разбуженные дети.Мир без вранья – как труп без воронья.Нет, человек не зверь – тот разумеет,Что жизнь есть, что свобода, что дорожеЕму, его потомкам и тенямПогибших в схватке. Зверь дерется насмерть.Мы разучились. Город без потерь.Страна без слез. Народ без сожалений.И лишь один – священник или враль —Рассказывает: был в ЕрусалимеПодобный случай. Бог наслал чумуИли холеру, точно мы не знаем, —Все полегли пришельцы… Я боюсьНа улицу, покуда не стемнеет:Смотреть в глаза – и глаз не отводить.Литература и политика и впрямь с некоторого времени – и вопреки собственной воле – спутались для меня в один клубок. В порядке оправдания отмечу, что в какой-то мере это на протяжении добрых или недобрых двухсот лет происходило со всей страной. «Серьезно» писать я начал в шестнадцать-семнадцать – слезливоподражательную любовную лирику, естественно. Резко контрастировавшую с моим бытовым поведением и, разумеется, втайне от кого бы то ни было. «Как прыщавой курсистке длинноволосый урод говорит о мирах, половой истекая истомою». Впрочем, и крымский роман Мандельштама с Цветаевой вписывается в эту издевательскую есенинскую парадигму.
Недавно я после семнадцатилетнего перерыва принял участие в шахматном турнире и – неожиданно для себя и для окружающих – показал мастерский результат, какого не показывал никогда раньше. И мысленно сравнил этот запоздалый и неуместный опыт с разовым пересыпом, который случился у меня с героиней первых стихов через двадцать семь (!) лет после того, как я проникся к ней юношеской влюбленностью. Самоутверждался я тогда как человек мыслящий вовсе не в стихах – и прорывалось это, причем прорывалось бурно, в школьных сочинениях, каждое из которых становилось предметом едва ли не судебного разбирательства.
Моя тогдашняя литераторша – дама не без претензий – испытывала ко мне сложный комплекс любви-ненависти. За сочинения я получал у нее обычно контрастную оценку 1/5 – единицу за содержание и пятерку за грамотность. И вдруг однажды я получил единицу за то и за другое. «В чем дело, Инна Гавриловна, – поинтересовался я, – почему у меня единица за грамотность? Разве у меня есть ошибки?» – «Ошибок у тебя нет, – вздохнула она, – но я подумала: о какой грамотности может идти речь при таком содержании?»
Времена были относительно либеральные; педсостав в нашей школе, как ни странно, тоже. Новый директор Юрий Федорович играл в самодеятельности (на пару с Татьяной Дорониной, ни больше ни меньше), пил, гулял по бабам, соглашался, когда его припрешь к стенке, с самыми дикими идейными закидонами. Историчка и обществовед – красивая женщина в строгом английском костюме и столь же строгих партийных взглядов – была, по-видимому, блестящим преподавателем: перебиваясь у нее с двойки на тройку, я в университете, практически не бывая на лекциях и ничего на соответствующие темы не читая, получал по общественным дисциплинам на базе полученных в школе знаний сплошные пятерки.
Лишь будущий член политбюро ЦК КПСС Медведев влепил мне трояк, но тут я сам напросился. У него была бредовая теория НЭПа собственного изобретения (НЭП начинался 25 октября 1917 года, прерывался на период военного коммунизма и, возобновившись, продолжался аж до 1939 года, то есть до полного построения социализма в одной, отдельно взятой, стране). Сроки НЭПа были его любимым дополнительным вопросом на экзамене – так он узнавал, ходит студент к нему на лекции или нет. На лекции я, понятно, не ходил, но про дополнительный вопрос мне рассказали заранее. Однако и нести такой вздор – пусть и на экзамене – мне не хотелось. Поэтому, услышав роковой вопрос, я начал: «Если верить вашим лекциям…» – «Ах так! Значит, им можно и не верить!» – перебил будущий идеолог перестройки и влепил мне трояк. Из-за которого, кстати, я не получил диплома с отличием.
Справедливо считается, что хамство, бестактность и (несколько шире) неумение корректно сформулировать пусть и верную мысль является одним из самых пагубных моих недостатков. Лет двадцать назад я пересказал своему другу, вполне преуспевшему и в советские времена, не поступившись, однако же, собственным достоинством, профессору, университетскую историю и спросил, как бы он выпутался из ситуации на экзамене. Мой друг не задумался ни на минуту: «Вы нас учили…»
Вот как, оказывается, следовало мне срезать экзаменатора – и тогда, не исключено, я бы и сам, подобно своему другу, стал профессором к тридцати пяти годам. Но не судьба.
Школьная историчка отличалась, впрочем, не только партийной эрудицией. Преподаватель физкультуры выдал своим любимцам (в число которых я входил, как чемпион и лидер шахматистов нашего Фрунзенского района) запасные ключи от спортзала, чем мы и пользовались во время школьных вечеров и помимо этого. Я, впрочем, исключительно в целях распития. И вот однажды, запасшись бутылками вермута, мы поднялись на шестой этаж в спортзал. Увы, физкультурник был уже там, а за спиной у него маячила историчка. В строгом английском костюме, как всегда, но при ближайшем рассмотрении – лишь в строгом английском жакете. На следующее утро она, однако, рассказывала нам о моральном кодексе строителей коммунизма с обычной невозмутимостью.
Редкостной сволочью была – или, во всяком случае, казалась нам – завучиха по кличке Уклейка. Но, наверное, и была: иначе ее не оставили бы в партии и на службе после того, как ее сын – знаменитый Револьт Пименов, ныне покойный, – сел за антисоветскую деятельность. Ситуация, как обычно, осложнялась тем, что защитницей на процессе – правда, защитницей не самого Пименова, а его жены Ирины Вербловской – была моя мать. «Не потерплю, – доверительно говорила ей Уклейка, – чтобы мой чистый голубь сидел в тюрьме, а ваш антисоветчик разгуливал на свободе!»
И все же литераторша связывала со мной некие смутные надежды – то ли литературного, то ли педагогического плана. Она побудила меня в десятом классе (всего мы учились одиннадцать) написать олимпиадное сочинение, объявила его лучшим в школе и, минуя районный тур, отправила прямо на городской. Было это с ее стороны не совсем разумно: сочинение мое называлось «Солженицынская повесть-притча», и развивалась там мысль, будто все мы живем в одном гигантском концлагере СССР и каждый из нас является заключенным. Мысль поверхностная, но по тем хрущевским временам небанальная. И уж во всяком случае не стоило премировать меня за это сочинение книгой Фадеева «Молодая гвардия». Так я думал всю жизнь, но сейчас, написав эти строки, понял, что, не исключено, книга о героических подпольщиках была подарена мне с неким назидательным или профетическим смыслом.
К этому времени на моем счету числилась уже одна важная «политическая» победа. По итогам встречи Хрущева с творческой интеллигенцией в школе прошло собрание, на котором я, захватив инициативу, не только осудил главу партии и государства, но и убедил директора Юрия Федоровича поступить точно так же. Ладно я, самое удивительное – что это сошло с рук и ему!
Сочинения городского тура рассматривались в литературном клубе «Дерзание» Дворца пионеров. Мое попало в руки незабвенной Нине Алексеевне Князевой – руководительнице кружка «младших поэтов» и держательнице – в жалкой полуподвальной коммуналке – литературного салона для юношества. «Сочинение я выкраду, и мы сделаем вид, будто его не существовало, а этот парень мне нужен», – сказала Нина Алексеевна своей четырнадцатилетней дочери Варе. Дело упрощалось тем, что и Варя, и ее старшая сестра Нина учились со мной в одной школе: Варя – в восьмом, а Нина – в параллельном десятом. Меня вызвали во Дворец, и Нина Алексеевна, едва взглянув на меня, с категорической уверенностью воскликнула: «Ты пишешь стихи!» Мне поневоле пришлось признаться, что так оно и есть.