Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Комсомольцем я стал позже других – в пятнадцать с половиной лет (принимали тогда ровно с пятнадцати). При этом произошел забавный эпизод, в чем-то сходный с депутатской карьерой моей тети. На собеседовании в райкоме, увидев интеллигентного еврейского мальчика, у него спросили лишь: «А четверки у тебя есть?» – «Нет», – честно ответил я, учившийся тогда на тройки и двойки, порой перемежаемые единицами. Меня сочли круглым отличником и, естественно, приняли в ВЛКСМ. Мало того, к этому времени все более-менее достойные «комсомольские нагрузки» оказались разобраны моими одноклассниками и учениками из параллельных классов (наша школа становилась одиннадцатилеткой из семилетки постепенно – начиная с седьмого класса я и мои ровесники были старшими, не считая, понятно, второ- и третьегодников, а дело происходило в девятом), и мне предоставили единственную вакансию – представитель школы № 297 в райкоме! Впрочем, на заседании райкома я побывал лишь единожды и, сильно заскучав, в дальнейшем своей нагрузкой манкировал, да и все в школе понимали, сколь смехотворна для меня роль комсомольского вожака. Как-то все это в течение года само собой рассосалось.

Комсомольским вожаком – класса и всей школы – был маленький, щуплый, изящный, обаятельный и чрезвычайно шустрый паренек, ставший позднее капитаном атомной подлодки, а затем – получив свою дозу радиации – какой-то шишкой в порту. Женился он на однокласснице «по алфавиту» – убирать класс оставляли по два человека, а у них обоих фамилии были на «О». Прибравшись, они решили заняться любовью – и зажили, да, кажется, и живут с тех пор долго и счастливо. Во всяком случае, «традиционный сбор» лет через пятнадцать после окончания школы был устроен именно у них (традиционным он, правда, как раз не был, да так традицией и не стал). Оба были в нашем классе представителями «малого народа», то есть русских. Правда, и Леня Пастернак, которого я когда-то терзал за «антисоветскую» фамилию, стал капитаном дальнего плавания.

Урок проходил мирно, да и я не предпринимал никаких попыток сорвать его. Уже в самом конце Инна Гавриловна принялась, поднимая учеников с места, спрашивать, понравился ли им роман, изучение которого мы только что закончили. И какой-то бес попутал ее обратиться с этим вопросом ко мне.

– Странно, что вас это заинтересовало только сейчас, – скорчив презрительную рожу, ответил я.

Учительница сориентировалась моментально.

– А что, Соснушкин, топоровский подлипала, тебе тоже не понравилось? – обратилась она к моему постоянному соседу по последней парте.

За задней партой через проход сидела и комсомольская богиня.

– Да нет, мне-то роман понравился, но Вите виднее, – ответил мой внешне простодушный друг.

В девятом классе, когда он пришел к нам в школу, Соснушкин был заморышем, и я, рано, как и положено еврейскому мальчику, выросший (если это понятие применимо к моим 163 см) и возмужавший, его защищал. В десятом он догнал меня по росту и почти догнал по силе, и мы дрались уже плечом к плечу. В одиннадцатом перерос меня на голову и налился силой – и теперь уже он порой вызволял меня из щекотливых ситуаций. Лицо же у него оставалось младенческим и, при некоторой смазливости, отчасти идиотическим, хотя парень был умный – первым из всего класса (опередив двадцать пять евреев) стал кандидатом наук.

Инструкторша выскочила из-за парты и произнесла пламенную обличительную речь. Разве что о сионистском растлении русского народа не упомянула (тогда было немодно), но даже это как-то витало в воздухе. Спорить с ней я не стал, предпочтя ответить грубостью.

– Знаете песню Окуджавы? – поинтересовался я у нее. – «На каждого умного по дураку, все поровну, все справедливо». Это про нас с вами!

Отец мой, напомню, на приеме у министра ухитрился назвать его идиотом. Окуджаву я помянул не зря: за пару недель до этого в литературном клубе «Дерзание» разыгралась отчасти лестная, отчасти позорная для меня история.

Окуджава пришел к нам в кружок поэтов и послушал наши стихи. Величаво ткнул пальцем в меня: «Мне понравились стихи этого юноши». Потом заломался, когда его попросили спеть: «Я, знаете ли, не собирался». Странно было, что, не собираясь петь, он пришел к нам с гитарой… «Ой, да что же вам спеть?..» Как только что выделенный, за всех ответил я: «Спойте „про пряники“». – «Ой, а я и не думал, что в Ленинграде знают эту песню!» Окуджава спел про пряники. «А что спеть еще?» Теперь он смотрел уже только на меня. «А теперь спойте „У лошади была грудная жаба“». – «Это песня Галича», – ответил Окуджава. Более он на меня не смотрел.

С Окуджавой в моей жизни связано еще три эпизода. Один, скорее постыдный для него, я описал при жизни поэта и не хочу повторять после его смерти. Другой связан с постыдным для меня членством в писательской организации демократического розлива «Апрель» – на всероссийской конференции «Апреля» (уж не знаю, кто ее финансировал – членские взносы благополучно пропил один из сопредседателей, по-видимому впервые держа в руках сравнительно крупную сумму; случай, для наших демократов – если отвлечься от скорее патриотического пьянства – весьма характерный) ко мне после выступления подошли несколько человек поблагодарить, причем все они говорили буквально одно и то же: «Только вы и Окуджава выступили по делу». Парадокс же заключался в том, что мы с Окуджавой говорили вещи прямо противоположные.

Третий же случай (а хронологически первый) выглядел так: в середине шестидесятых мы с друзьями, разжившись какими-то деньжатами, отправились в питерский ресторан «Метрополь». Разговор довольно долго вертелся вокруг пресловутой троицы – Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. «А Рождественский?» – начал было кто-то. «Ну тогда уж Окуджава», – возразил я. И тут в зал ресторана вошел с дамой Окуджава. «Долго жить будет», – прокомментировал я и, как выяснилось, ошибся. Впрочем, любая продолжительность жизни для поэта (после роковых тридцати семи) представлялась мне тогда – и представляется по сей день – не то чтобы чрезмерной, но несколько потусторонней.

Да и Бродский, судя по всему, был того же мнения: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной», – написал он себе на сорокалетие.

Выслушав оскорбление, инструкторша, естественно, выбежала из класса. Но комсомольцы так легко не сдаются. Из школы № 297 она вышла преисполненная решимости раздавить гадину, подобно своему ровеснику (и тогда наверняка единомышленнику) Юрию Черниченко, прихватив с собой все пять экземпляров обоих номеров «Зеленого шума» и стопку моих школьных сочинений, которые Инна Гавриловна хранила у себя из любви, должно быть, к изящной словесности.

Сочинения мои были, по самоощущению, и впрямь недурны. Во всяком случае, много лет спустя занявшись литературной критикой и публицистикой, никакого качественного скачка я не ощутил – как писал в школе в тетрадку, так и сейчас – в газету или в журнал. А пишу я вроде бы не худо.

Не хуже меня, впрочем, писал мой одноклассник (единственный впоследствии медалист) Гриша Портер. Ставший, на мой взгляд напрасно, технарем, а потом – когда с него сняли «секретность» – эмигрировавший в Израиль. Но Гриша хитрил, занимался самоцензурой, и тому подобное. Скажем, после скандальных сочинений о заводской практике нас с ним, не удержавшись, вызвал на ковер наш либеральный директор. И принялся не столько увещевать, сколько материть. «Но это же все не я, а он», – возразил Портер, предусмотрительно написавший сочинение от третьего лица: «С утра он просыпается с тяжелой мыслью о ненавистном заводе. На этом заводе делают турбины – и ему непонятно, почему эти турбины, одна за другой, не взлетают на воздух. Ему непонятно, почему не бунтуют эти люди – рабочие, мастера и инженеры, – а только пьют», – что-то в этом роде.

– Брось свои еврейские штучки, Портер, – взорвался директор. – Посадят-то не его, а тебя!

Инструкторша, впрочем, уцепилась не за сочинения, а за один мой стишок – по впечатлениям брутально прерванной поездки в Крым, – «напечатанный» в школьном журнале. Стихотворение было невинным, бездарным, хуже того, морализаторским, но ей – а потом и не только ей – оно показалось порнографическим. Звучало оно так:

Крымская экзотикаКоромысла зонтиковСтильная кора чинарНа столе «Карачанах»Одевайтесь лучшеНыне ночью случкаНа дощатый помостИ за счастьем в поискЗастывает ЧатырдагДо чего же ложь дикаСчастья? Жди по четвергам.После дождика.
Поделиться с друзьями: