ЖАНРЫ

Единство и одиночество: Курс политической философии Нового времени
Шрифт:

Наконец, отчуждение выражается в отношениях человека с неживыми вещами — природой и произведенными из нее товарами. Претендуя на объединение людей и их коллективное господство над природой, государство на деле — как показывает Маркс — достигает своей цели, только сдвинув субъект господства на неживой капитал и товар. Средство всеобщей унификации (деньги) становится настоящим мотором истории. Единицей — мерой отождествления становится монета, а носителем настоящей идентичности и индивидуальности — рекламируемый товар. При всем этом материализованном единстве, в человеческом обществе царит предельно разобщающее разделение труда, а также классовая поляризация (сегодня перешедшая в международное измерение). Дело здесь не столько в том, что средство взяло верх над целью, сколько в том, что, как и в случае репрезентации — суверенитета, объединение — единство должно быть дистиллировано где — то в чистом виде. Поэтому Маркс не случайно связывает капитал и товар с религиозным феноменом фетиша и отмечает его одновременно абстрактный, «чистый» — и материальный характер.

Сдвиг субъективности от государства к капиталу сдвигает также ограниченное, единичное единство к единству неограниченному, неопределенному и «глобальному». И тогда уже само государство, этот источник всеобщности и признания, предстает как одинокая, замкнутая перед лицом угрожающего безличного мира инстанция.

Вся эта неприятная и неотъемлемая изнанка политического наводит нас на мысль, что логика и опыт политического не сводятся к позитивному целостному единству. Есть и иная логика, иной опыт, связанные с негативностью единого, но не менее первичные и конститутивные для единства вообще и для государства в частности. Назовем эту сферу, идущую не сверху вниз от единого — целого к единичному, а снизу вверх, от единичного к единому — целому, сферой одиночества. В негативном опыте одиночества, как и в любом негативном опыте, речь идет не только о зеркальном отрицании чего — то позитивного. В нем рождается некий неотзеркаливаемый избыток, который претендует на альтернативный, негативный генезис единства [15] .

15

В этом смысле мой подход противостоит, например, подходу во многом замечательной книги Николя Гримальди «Трактат об одиночествах» (GrimaldiN. Traitft des solitudes. P.: PUF, 2003). Гримальди, опираясь на впечатляющий ансамбль литературных источников, прежде всего дневников Мен де Бирана, Амиеля, Кафки и Пессоа, реконструирует внутреннюю логику одиночества. Но он делает это разочаровывающим образом, в духе антропологического экзистенциализма. Он утверждает, что одиночество является лишением признания, или ожиданием его, и что оно поэтому всегда болезненно. Объясняется же одиночество тем, что мы стремимся к единству и интеграции нашего «я» и тем, что в нашем бытии есть что — то принципиально неразделяемое.

По простому говоря, тем самым одиночество есть плата за единство целого и за единичность экзистенции. Гримальди приписывает его человеческому «я» и посвящает большую часть книги парадоксам этого «я».

Между тем одиночество есть опыт не единства и даже не единичности, а невозможности и того и другого — это единство в кризисе и разрыве, понимание того, что другой уже с самого начала присутствовал при моей «интеграции», что «я», — это укрепление, возведенное, чтобы удержать якобы неотчуждаемую единичность бытия и защититься от завораживающей силы Другого. «Неразделимое» бытие есть самое разделяемое, поскольку наше «я» только отчасти причастно ему, оно нам не принадлежит и в то же время сразу, в любом акте сознания как отношения, вводит в наш мир иное бытие (см. на эту тему известные анализы Ж. — Л. Нанси). Тем самым одиночество как негативная сила первично по отношению и к единому целому, и к непроницаемо единичному.

Не «тоталитаризм» техно — политики и не «нигилизм» рационализации определяют суть современности, не целое и не пустота, а отделяющее их одно от другого единочество: бессмысленное присутствие непонятного фрагмента. Ein Zeichen sind wir, deutungslos — «Мы бессмысленный знак», по известному выражению Гельдерлина. То, что это присутствие ведет к паническому «окапыванию» в субъективности и что оно же предоставляет возможность имманентной солидарности, не снимает его изначального «торчания» на месте, где должно было быть ничто.

Одиночество — это перехлест единства через свои пределы и сжатие его в точку, внутри пустой оболочки индивида. Одиночество есть единое без второго, единичность, отличная от себя же. — с обеих сторон такое единство оборачивается бесконечной, вновь и вновь проводимой, границей. Единство в кризисе. За политической метафизикой, которую мы будем изучать в этой книге, неотступно следует этот призрак одиночества, и сегодня он материализовался так, что его уже можно было бы потрогать, если бы он не ускользал от нас, как линия горизонта.

2. Феноменология одиночества

А История одиночества [16]

В классической греческой античности одиночество, асоциальное положение, было однозначно негативной ценностью. В трагедиях герои часто жалуются на одиночество: как правило, оно выражается словом «eremos» (пустынный, лишенный) и связывается с потерей гражданства, как в случае Медеи, заброшенной (eremos) и безградной (apolis) [17] . Лишь изредка — словом «единственный», monos (ср. «Алкесту» Еврипида, где дети героини сравниваются с кораблями без сопровождения: используется наречие monostolosy [18] . Уже в римский период греческий философ Эпиктет прямо противопоставлял одинокого в плохом смысле (eremos, то же слово, что наш «Эрмитаж»), открытого и уязвимого, беспомощного как против внешних сил, так и против внутренних страстей — и одинокого в хорошем смысле самодостаточности (monos), который свободен от страстей, может в отсутствие других общаться сам с собой [19] . Таким образом, у Эпиктета и проблема одинокого, и его преимущество заключаются не столько во внешней покинутости, сколько в неотступной компании самого себя. И в то же время он определяет «плохое» одиночество как открытость и беззащитность — свойство, которое у позднейших авторов приобретет позитивную окраску. Нетрудно увидеть здесь характерную противоречивость в трактовке одиночества, которую Эпиктет (как и многие его наследники, например Пауль Тиллих) не вполне успешно пытается развести по двум разным его видам.

16

В этом очерке мы активно используем книгу: Sayre Robert. Solitude in society. Harvard University Press, 1978.

17

Еврипид, «Медея», строка 254, ъ-.Еврипид. Трагедии. М.: Янтарный сказ, 2004.

18

Еврипид, «Алкеста», строка 407, в: Еврипид. Трагедии.

19

Эпиктет. Рассуждения. М.: Янтарный сказ, 2004. Кн. 3, гл.13. См.: Арендт Ханна. Истоки тоталитаризма. С. 618.

Но уже в эллинистической и римской культурах ценился уединенный досуг аристократа, который посвящал себя мыслям о вечном и самосовершенствованию: подобные рассуждения, с упоминанием solitudo в значении уединенного места (обычно — аристократической виллы), характерны, например, для Горация, Плиния Младшего и Сенеки. Одиночество стало действительно центральным фактом и ценностью культуры в христианстве, где — не сразу, а с концом преследований, вынуждавших христиан бежать в пустыню против их воли, — возник феномен монашества (буквально уединения, от греч. monachos). Монах, как полагалось, достигает, за счет своего удаления от общества и общего аскетизма, особой близости с Богом — то есть его одиночество относительно; с Богом он как раз общаться должен. Впрочем, за исключением относительно редких столпников и пустынников, большая часть средневекового монашества жила на самом деле не в одиночку, а наоборот, в организованных и сплоченных, коммунально организованных монастырях. Их «одиночество» было коллективным.

В Новое время опыт одиночества, равно как и опыт единства, явно секуляризируется. XIV–XVI века — это время постепенной политической интеграции западных обществ, апология единой «монархии» и появление «монархий», конкурирующих со Священной Римской империей, которая первой претендовала на вселенское единство в конкуренции со вселенской церковью (rex imperator in regno suo [20] ). Ссылки на Аристотеля («нет в многовластии блага, да будет единый властитель» — так, цитатой из Гомера, истолкованной метафизически, заканчивается книга Л «Метафизики» [21] ) метафизически обосновывали эту новую интеграцию, под исключительной властью единственного лидера. Правда, парадокс состоял в том, что этих новых монархий образовалось сразу несколько (Франция, Англия, Испания), то есть они были едиными и единственными лишь относительно, конкурируя за мировое господство путем захвата заокеанских территорий. Впрочем, это сосуществование было далеко не очевидным. Испания, например, в период своих заморских завоеваний определяла себя как «монархию» и понимала этот термин, вполне логично, как единственность и универсальность юрисдикции. Еще в 1611 году Себастиан де Коваррубиас, например, в своем словаре испанского языка определял «монарха» как «абсолютного господина и единственного князя, который не признает никакого другого, скорее, все остальные подчиняются ему» [22] . Вообще, практики власти в современном государстве были во многом отработаны на этапе заморских завоеваний и лишь потом закреплены в метрополии. Однако в течение XVII века установилась все же система взаимных ограничений — победило компромиссное понятие суверенитета.

20

Позиция, выработанная в позднее Средневековье (13 век) такими юристами, как Аккурсиус, Азон, Бальдус и др., поддержанная также Фомой Аквинским. Об этом есть огромная литература, ср. из недавнего: Macmillan Ken. Sovereignty and possession in the English New World: Legal foundations of the English empire. Cambridge University Press, 2006. P. 19–21.

21

Аристотель. Метафизика // Собрание сочинений: В 4 т. М.: Мысль, 1977. Т. 1.1076а.

22

Tesoro de la lengua casteila о espacola, цит. no: Pagden Anthony. Lords of all the world. New Haven: Yaije University Press, 1995. P. 43.

Но здесь коренилась почва для вскрытия парадоксов единства и тематизации одиночества: монархий было много, и они тем самым обещали больше, чем могли дать. Единство должно было перехлестывать через новые государственные границы, и действительно, все Новое время вплоть до XX века — время безудержной имперской экспансии (правда, до XIX века шедшей без официального использования термина «империя») и характерного «имперского» воображаемого, в котором вместо монаха предстает одинокий мореплаватель, затерянный — вместе со своим цивилизованным, привезенным из государства багажом — во вновь открытых пустынях. Новоевропейское государство, к которому мы привыкли и которое со временем обросло нововременной метафизикой самодетерминирующего субъекта, не является логически стабильным: в своем развитии оно прошло (в XV–XVI веках) через имперский, универсальный момент и до конца никогда от него не освободилось.

Молодой французский аристократ Этьен де ла Боэти (о нем подробнее в главе 1) отреагировал на этот процесс образования монархий во всей его метафизической весомости, когда поражался готовности множества людей поклоняться одному — единствен- ному, в сочинении «О добровольном рабстве», которому позже дали подзаголовок «Против одного» («Contre Гит).

Это грандиозное зрелище и в то же время столь обычное, что ему тем более нужно огорчаться и поражаться — наблюдать, как миллионы миллионов людей опускаются до рабства и ничтожества, склоняются под ярмом, не потому что их сковывает превосходящая сила, но исключительно потому (как кажется), что они околдованы и зачарованы самим именем одного, причем им нечего бояться мощи этого одного, поскольку он одинок, ни любить его за его качества, поскольку он в их отношении бесчеловечен и жесток [23] .

23

La ВоёНе E. de. Discoiirs de la Servitude volontaire, ou Contre l'un. P.: Flammarion, 1983. P. 132–133-

При этом одиночество монарха было не только бунтарским аргументом против монархии, но нарастающим самоощущением монарха и настроением двора: позднее, в драме XVII века, суверен неизменнно выводится как носитель меланхолии и одиночества.

Как сказано выше, процессы политической интеграции шли одновременно с развитием капитализма, то есть с интенсификацией денежного обмена и постепенным формированием армии безземельных бедняков, готовых к наемному труду. Оба эти процесса разрушали всевозможные единства среднего уровня, — феодальные отношения, сплачивающие вассалов вокруг сюзерена, крестьянские общины, гильдии и цеха в городах, да и сами вольные города. Шло постепенное социальное разобщение, которое упрощало рыночный обмен и эксплуатацию наемного труда, а также позволяло монархическому государству более успешно осуществлять управление. Человек терял сферу первичного признания и мог рассчитывать только на признание в качестве политической единицы государства и юридической единицы рынка — признание почетное, но анонимное, формальное и потому половинчатое.

Однако не только вполне реальная изоляция людей, но и сдвиг в их мироощущении подстегнули развитие многочисленных теорий одиночества в период раннего Нового времени. Оказывается, что познание мира и управление им — проект государства, проект современной науки, в которой человек предстает как монарх природы, — не может осуществляться от лица легитимного, оформленного единства (государства, субъекта — чиновника). Проект теоретического и/или практического объединения всей планеты и всего космоса под эгидой государства или огосударствленного, контролирующего «субъекта» (как его назвали позже) не имеет никакой внутренней легитимности. Поэтому как в случае познания и управления природой (Декарт), так и в случае государственного управления (Гоббс) в основе оказывается не индивид, не органическое «политическое тело», а исчезающая малая величина личного, одинокого сомнения (Декарт) или коллективного одиночества в страхе (Гоббс). Как поймут Паскаль и Лейбниц, все дело в том, что за кажущимися атомами — индивидами кроются бесконечно малые величины. Это как бы настоящие единицы (лейб- ницевские монады), которые уже не просто едины, а одиноки. Так же как единство перехлестывает вширь, от государства в пустыню империи, так же оно схлопывает индивида в бесконечно малую точку, которая, в свою очередь, разворачивается в бездну одинокого «внутреннего мира».

Поделиться с друзьями: