Ефимов кордон
Шрифт:
Ефиму пришлось начинать теперь все заново. Его ровесники давно уже были опытными крестьянами, он же отправился с отцом в поле, чувствуя себя идущим на какое-то нелегкое испытание. Пахать ему не приходилось давно. Непросто было ему, многие годы жившему совсем другой жизнью, оказаться в поле, на виду у всей пашущей деревни, которая, уж само собой, станет коситься на него с любопытством и усмешечкой, а может, и подтрунивать, подкалывать… Шабловский мужик — на язык боек и остер, мастер заводить настырчивые разговорцы…
В то утро Ефим проснулся еще при темне, лежал, представляя, как после большого перерыва возьмется за чапыги сохи… В темноте ему казалось, будто он слышит, как дышала и вздыхала перед рассветом парная, бухлая весенняя земля… И по-новому резко почувствовал Ефим случившеюся в его жизни перемену, как замкнувшуюся наглухо вокруг него цепь: из крестьян — в учителя, из учителей — в художники, из художников — в крестьяне… Что бы сказал Костюня по этому поводу? «И возвращаются ветры на круги своя?..»
Ему предстояло впрягаться и тянуть тот же воз, что и все тут. Отец совсем оплошал, жаловался на простуженные ноги, на постоянные прострелы в пояснице…
Кому какое дело до того, что Ефим думает о чем-то большем, чем живущие с ним рядом, что носит в себе мечты и планы, что ему хотелось бы переиначить всю эту бедную, скудную жизнь. Он вспомнил вдруг слова Толстого, врезавшиеся в память еще в годы учебы в Тенишевской студии (вместе со всей Братией он каждую новую статью великого писателя воспринимал как откровение!): «Искусство не есть наслаждение, утешение или забава: искусство есть великое дело…» Именно великое дело… Но что до всего этого окружавшей его деревенской жизни, что ей до искусства?! Она вся — сама в себе, в своих нуждах и бедах…
Среди погожего утра Ефим с отцом, ведшим под уздцы Карька, пришел к обсохшим полоскам поля, называемого Ближней большой потеряхой.
Утро затопило светлым паром лесное всхолмленной Заунжье. Пахло влажной весенней землей и дымом, отвесно и почти незримо восходившим над Шабловым в ясное сияющее небо, узенькие его струйки едва угадывались над трубами. От утренней свежести, от покриков пахарей, от этой сковывающей неуверенности Ефима даже знобило слегка.
Мужики перекрикивались друг с другом со своих полосок. Неподалеку пахал Костюня, весь в белом, холщовом, в своей неизменной шляпе-коломенке. И лошадь у него была под стать ему: сивая, с отвислой нижней губой, от старости уже в гречке, с потертыми боками, костлявая.
— Ну и кобыленка у тебя, Костюнь, на кострец-то, ровно на шею, хомут можно надеть! — кричал ему сын дедушки Федора.
Костюня только покрякивал в ответ.
Отец, понукнув Карька, повел первую борозду, Ефим смотрел ему вслед, растерянно жмурясь: его, взрослого человека, оставили на меже, на виду у всей деревни, как какого-нибудь мальчишку… Правда, оставил его отец ненадолго. Разлато ступая, пошатываясь в борозде, на ходу обивая поблескивающую палицу о подвои, отец приблизился к тому месту, откуда начал вспашку.
— Тпррру-у-у! — натянул он вожжи и кивнул Ефиму: — Ну, что же… Давай, этта, попробуй!..
Ефим встал к плугу. Сухая, с кремневыми мозолями рука отца задержалась на его плече. Покашливая, отец наставлял:
— Посередке полосы — полбеды пахать, а вот по закрайкам, на поворотах!.. Вот где нужны мужику руки-то! Тут весь смысл пахоты! Подрезать, подрезать надо! Уж тут поглядывай! И лошадь зазря не дергай! Ее тоже слушай, она — не дура! У нее свое чутье есть! По закрайкам и лебеда охоча расти, и чемерица, и мятник, и осинка с ольхой тут норовят корешки пустить… Тут и надо поприлежней быть: подрезай тут плугом как след, чтоб не было им на полосу ходу!.. Ну, — с богом!
— Рё!.. — Ефим неуверенно тряхнул вожжами.
Карько дернул тоже неуверенно и осекся, не сумел стронуться с места, затоптался, приноравливаясь к новому рывку.
— Рё! Рё! — громче прикрикнул на него Ефим. Это «рё» он перенял еще у дедушки Самойла, тот обычна так понукал лошадь, не «нокал». Плуг дернуло, потащило, и Ефим заторопился, почти побежал за ним, утопая лаптями в рыхляке новой борозды, спиной ощущая на себе пристальный взгляд отца.
Задумался, глядя на неумело пашущего сына, Василий Самойлович: «И что с ним?.. Совсем-совсем другого какого-то ладу человек… И о жизни, бог весть, какие понятия в голове у него засели… Все-то он витает над ней… Так с самых малых лет за ним это было, будто сны наяву видит… Не крестьянин, не мужик…»
Течет, бежит перед Ефимом желто-серый пласт, будто земля разверзается у самых ног… И вдруг он как будто со стороны себя видит, каким-то поднебесным взглядом: ссутуленная серенькая, неказистая фигурка, и рядом с ней снуют по обеим полоскам десятки других, и все они словно бы бредут, бредут по кругу с завязанными глазами, и с этого круга не сбиться, не сойти…
Скоро начало припекать как следует, стало душно, парко. Молодой еще меринок Карько задохся, от запала бока его ходили ходуном. Ефим остановился. Оба понуро замерли посреди полосы, окутанные теплом и безветрием, дымноватым дрожащим от воскурений воздухом. Карько вяло обмахивался хвостом и, видно, еще по инерции, будто на ходу, все кивал и кивал головой… Ефим стоял, присугорбившись и ослабив вожжи. Жара и духота, эта каторжная работа взгрели его: на лице, на руках посверкивали капли пота…
Отец ушел в деревню — готовить семена под посев. Ефим вдруг почувствовал себя страшно одиноким, он ощутил странную разомкнутость со своим прошлым, настоящим и будущим… Ни единой крепкой надежной связи, ничего… Никого вокруг, в ком можно было бы найти понимание… Думать, мечтать о работе в деревне, оказывается, куда проще вдалеке… А тут и к своим, самым близким, нет прямых путей… Один насмешки и укоры ждут его…
«Я вижу лишь конечную цель-мечту… А как дойти до нее и довести других, что делать?.. Ни средств у меня, ни чьей-либо поддержки… Ни-че-го…»
— Что, Ефим Васильев?! Это тебе не картинки писать!.. — крикнул ему со своей полосы, тоже остановившись, чтоб отдохнуть, сосед Павел Лебедев. — Говоришь: запарился?!
Ефим только головой мотнул, будто сваливая с себя тяжелые мысли и приходя в себя. Дернул за вожжи:
— Рё, Карько! Рё!..
Пахота и сев постепенно втянули его, подчинили своему каждодневному ходу. Работа стала у него ладиться. Мать даже как-то похвалила его: «Ай да Ефим, дуй да пошел! Ишь ведь как наладился! Без тебя бы и не знай как управились мы в нонешну вёсну! Ай да помощничек!..» За этой похвалой одно едва-едва пряталось: как было бы хорошо, если бы их сын забросил свои пустые занятия и стал бы крестьянствовать вместе с ними, как другие со своими родителями!..
Ефим возвращается с сева домой. Целый день он боронил, а отец ходил по полосе с кошницей в руках, широко разбрасывая зерна. Сеяли они на Илейне.
Лапти-тупоносы глухо постукивают по тропе, протоптанной в меже, уже обросшей лебедой и полынью, ноги то и дело запинаются о неровности тропы. Под самой деревней он обессиленно опустился на межу, залег в нее, примяв траву, затих, окутанный душноватым теплом.
Бессвязный лепет ключика, посвисты, щелканья, воркованье отовсюду, будто всякое дерево, любой пригорок, откосок лужайки, все в путаных разговорах меж собой. И эти разговоры то взволнуют, заставят сердце часто забиться, то успокоят, и Ефим лежит, прислушиваясь, как окружающий вечерний покой все тем же теплом, которое стоит по всей округе, струится по его телу. И одно чувство владеет им: жизнь с улыбкой отдал бы за весь этот добрый, прогретый мир!..