ЖАНРЫ

Елизавета Петровна. Императрица, не похожая на других
Шрифт:

Итак, в феврале 1745 года д'Аллиону было разрешено именовать русскую царицу титулом императрицы{359}. Но тут русские придрались к одной детали. В послании государственного секретариата вожделенное слово фигурировало только в адресе на конверте, но не в самом тексте{360}. Французский дипломат там именовался всего лишь полномочным представителем, меж тем как новые функции, указанные в документе, мог исполнять только посол, да и он сам неизменно хлопотал, чтобы ему в полной мере оказывались все подобающие такому званию почести{361}. К тому же наиболее чувствительные души русского двора были уязвлены тем, что послание французского монарха не на традиционном пергаменте писано, а на бумаге. Елизавета давала понять, что это ее оскорбляет. А тут уж сколько ни вдалбливай, что Людовик пользуется такой же бумагой в своей переписке с германским императором и римским папой Бенедиктом XIV, толку чуть. Последняя из Романовых настаивала одновременно и на введении в обычай лестных для нее новшеств, и на нерушимом почтении к традиции. Русский церемониймейстер Веселовский ее претензии разделял. Поэтому вручение документа было вновь отложено. Д'Аллион совсем запутался в фальшивых аргументах: советники государыни никак не могли взять в толк, что одна лишь дружба к ней побудила его христианнейшее величество почтить ее этим титулом. Разве его посланник не имел права, чтобы к нему здесь отнеслись с таким же чувством вместо того, чтобы допекать недоверием и ставить палки в колеса? Не выдержав, д'Аллион вспылил: как могут русские власти ссылаться как на образец на послания римскому императору, если последний не был переизбран, да и сама его правоспособность оспаривалась{362}? Но так рассуждать значило забыть о войне за австрийское наследство и о том, что Версаль поддерживает притязания Карла VII. Людовик, поторопив события, тотчас оказал Елизавете все почести, основанные на стародавнем обычае, как то ведется между венценосцами христианского мира, подтвердив таким образом искренность своих действий. Следовательно, ее императорский титул был признан уже не только формально. В Версале предпочли уж лучше сделать словесную уступку в личном послании, чем посягнуть на традицию. Вооруженный кокетливым письмом его христианнейшего величества, д'Аллион имел право по меньшей мере на то, чтобы царица приняла его лично{363}. После долгих недель ожидания (в объяснение проволочек ссылались на работы по реставрации тронного зала) эта аудиенция состоялась. Но вручение письма обернулось катастрофой: француз отказался поцеловать государыне руку{364}! Для него, дескать, как придворного было бы честью и удовольствием оказать ей знаки величайшего почтения, но сейчас, когда он предстает перед ней от имени Бурбона, подобный жест непозволителен{365}. Народу в покоях набилось полным-полно — внушительный знак того, что у русских были большие ожидания. Д'Аллиону служило защитой рукописное послание, где говорилось о дружеских чувствах короля, а следовательно, этот визит посла был неформальным — это избавляло его от необходимости склониться перед требованиями русского придворного церемониала. Однако в данном случае прием был все-таки официальный. Бестужев заткнул французу рот и осыпал его упреками, указывая на то, что непочтительность Людовика, таким образом выказанная от его имени публично, оскорбительна для Елизаветы и ее придворных. На что д'Аллион, не спросясь у Версаля, резко отвечал: мол, коль скоро отношения принимают подобный оборот, очередному русскому послу во Франции наверняка не позволят вручить Людовику XV свои верительные грамоты{366}. Тут француз явно превысил свои сколь угодно обширные полномочия, присвоив себе право определять не только характер собственного визита, но даже условия, с какими должен будет столкнуться его русский собрат; своим вызывающим поведением он еще больше запутал и без того сложную ситуацию. Его несвоевременная выходка вкупе со злонамеренностью Бестужева привели к тому, что Франция и Россия необратимо вступили на путь, ведущий к разрыву дипломатических отношений{367}.

ЗАПРОГРАММИРОВАННЫЙ РАЗРЫВ

Между тем Генрих Иванович Гросс, полномочный представитель России в Париже, тоже без дела не сидел. Его неуклюжее поведение, многочисленные скандалы, происходящие с членами его миссии (появление в пьяном виде, дуэли, истории с женщинами), разумеется, тревожили умы, но что ж тут поделаешь, эти московиты все-таки остаются варварами, последнее их до известной степени оправдывает, — там верх одерживала терпимость, какой русские не смогли проявить к д'Аллиону{368}. В эти два года — 1745–1746 — Версаль надеялся избежать вмешательства русских наемников в войну, еще можно было предполагать любые уступки; в стане противников, наоборот, все уже было бесповоротно решено. А тут еще дополнительный источник недоразумений: системы взаимоотношений при двух дворах оставались непримиримо различными, это роковым образом обрекало диалог России и Франции на болезненные сбои. Внутреннее устройство России со времен Петра I брало за образец военную иерархию, полномочный посол приравнивался либо к генерал-поручику, либо к действительному тайному советнику{369}. Что не исключало для пего права приближаться к императорскому величеству, заводить беседы, получать приглашения на празднества, иметь честь садиться с императорской семьей за один стол или участвовать в увеселениях августейшей персоны. Дипломатический корпус получал уведомления о балах, о представлениях комедий и опер, какие бы подлые интриги там ии плелись, а вот при других европейских дворах было не принято оказывать дипломатам такую любезность. Но Гросс требовал, чтобы в Версале ему оказывали те же знаки внимания. Его оскорбляло скромное место, которое там отводилось полномочным представителям, — где-то за спинами посольских секретарей. Он считал недостойным, что за ним не посылают королевскую карету, а после аудиенции он возвращается к себе без эскорта офицеров. Еще более возмутительным Елизаветы» представитель находил то, что по пути в часовню королю не принято представлять всех присутствующих дипломатов, причем каждого по отдельности. Его полные жалоб письма подстегивали Бестужева, без того уже доведенного до кипения манерами д'Аллиона, поспешить с разрывом дипломатических отношений{370}. Сложности церемониала, эти разные закодированные языки, в которых увязали послы, в основе своей являлись плодом исторического недоразумения. Антагонизм между католической страной и православной империей обострялся, по мере того как Франция вносила свою лепту в реставрацию России, согласно заветам Петра I, способствуя восстановлению наследственной преемственности власти, что и побудило государыню потребовать для себя императорского титула, а для России места в сообществе европейских держав. С того момента, когда дочь великого царя учинила государственный переворот, был запущен механизм, с неизбежностью ведущий от притязаний на пересмотр титулов и общеевропейской системы привилегий к разрыву с Францией. В результате восьми лет недоразумений накопились сожаления и горькие счеты. Дипломатам в этот трудный период приходилось тщетно пытаться примирять распоряжения своих государей, верность которым надо было хранить, и собственное понимание хода вещей. Шетарди, выходя за рамки предписанной ему роли, наладил между двумя странами первоначальное согласие, но он переоценил свои возможности и сам же стал творцом их раздора. В этом человеке надобно признать способности посредника, упорство, отсутствие косности, умение уступать настояниям Елизаветы (или притворяться уступчивым) и одновременно сохранять видимость, будто он следует указаниям Версаля{371}. Ом положил начало франко-русской дружбе, эфемерной, поскольку основанной на интуиции, гибкой податливости, интригах и в первую очередь на ловком использовании мифа о Петре I как основателе современной, прогрессивной европейской империи. Но не преуспел, не добившись ни реальных, ни хотя бы символических подвижек.

После 1745 года обмен тайной корреспонденцией между Версалем и Петербургом преисполнился въедливой скрупулезности: каждая подробность церемониала становилась объектом бесчисленных истолкований и поводом для споров. Диалог более не получался, и это на самом высоком уровне — между Елизаветой и Людовиком, все упиралось в вопросы ранга и кто превалирует; потом и д'Аллион с Бестужевым утратили возможность столковаться относительно протокола. Дипломаты превращались в персонажей пьесы, написанной заранее, их попытки импровизировать, подправляя текст, только утяжеляли положение.

В Петербурге маневры в духе Макиавелли и государственные резоны постепенно уступали место интригам и подлым козням. Бестужев и его клан оставались на обочине международной политики; беспощадные к противникам, они и сами были независимы весьма относительно: нахватав взяток, становились орудием той или иной втянутой в войну державы. Послы Пруссии и Франции вопреки разногласиям своих правительств сохраняли самую нерушимую солидарность. В конечном счете для них речь шла о спасении чести, да и попросту о выживании. Но странный дуэт Мардефельда и д'Аллиона, что ни день, все более сдавал позиции. Важные решения теперь принимались без них. Оказавшись в изоляции и под надзором, они больше не могли оказывать влияние на судьбы Европы{372}.

Фактически их обоих отстранили отдел, хотя процедура официальной отставки еще не началась. Положение Мардефельда стало нестерпимым настолько, что он не выдержал — стал умолять своего монарха порвать с Францией и на худой конец выслать ему бумагу об отзыве{373}. В ожидании предполагаемого нового посла фон Финкенштейна, близкого друга короля, Пруссию в этот период будет представлять Конрад Варендорф, простой секретарь посольской миссии, но, впрочем, знаток российской специфики. Этому бедняге, почитай, не на что было даже вести свое домашнее хозяйство{374}. Просвещенный монарх оставался нечувствительным к его жалобам: маленькое посольство, лишенное влияния и размаха, в эти трудные времена не сулило ему особых хлопот. Варендорф должен был ограничить свою деятельность немногим: уничтожить бумаги Мардефельда и сидеть тихо, избегая приглашений и контактов. Подобные указания лишь наводили тень на плетень…

Сенсационный поворот событий не заставил себя ждать. На исходе 1745 года Елизавета и ее советники почувствовали, что пришло время вмешаться в европейские баталии, но на западе, во Фландрии. Пруссия больше не воевала, поэтому атаковали Францию — с нескрываемой целью заставить Фридриха снова ввязаться в драку, чтобы окончательно его уничтожить. Бестужев не д'Аллиону, а именно посланцу Фридриха II объявил, что в войне за австрийское наследство Россия отказывается от какого бы то ни было посредничества{375}. Поводом, чтобы двинуть войска, послужила политика Франции на востоке. Версаль просил Порту ввязаться в конфликт из-за австрийского наследства хотя бы на уровне дипломатии, султан же со своей стороны предложил начать мирные переговоры, это и побудило Россию действовать{376}. Елизавета и впрямь не желала терпеть сближения с этой нацией «неверных», сидеть с турками (ведь они же мусульмане!) за столом переговоров. Дочь Петра Великого обуял давнишний страх, как бы ее не перепутали с варварами, как бы не уравняли с врагами Христовой веры (а такой предрассудок и впрямь был распространен на Западе не один век){377}. Реакция царицы Московии выглядела такой необратимой и нервной, поскольку здесь были замешаны психологические причины. Только подлинные знатоки этой обширной страны, к числу каковых принадлежали д'Аллион и Мардефельд, могли в полной мере осознать смысл происшедшего{378}. Ведь речь шла о подлинном признании России членом сообщества европейских держав, а вот предложение Елизавете сыграть роль посредницы служило лишь второстепенным стимулом. После этого притязания Турции были восприняты как выталкивание с исторической сцены, как политическая пощечина.

В ноябре 1745 года императрица приняла д'Аллиона на официальной аудиенции и сообщила о своем решении деятельно вмешаться в конфликт. Она никому не угрожала и сама не хотела стать объектом угроз: Людовик XV совершенно свободен приходить на помощь своим союзникам любым способом, как ему угодно, но и она равным образом вольна выказывать добрую волю своим{379}. Сколько бы французский дипломат ни изображал изумление, развод совершился, пути назад не было.

Этот посол, судя по его манере действовать и держаться, человек корыстный, болтливый, склонный напоказ преступать правила приличия, покинул сцену, даже не попытавшись сохранить хорошую мину при плохой игре. Разрыв дипломатических отношений был неотвратим, от д'Аллиона более ничего не зависело, церемониться не имело смысла. Тотчас на французского посла градом посыпались упреки, даже Воронцов, неизменно скупой на комментарии, больше не желал выносить его присутствие{380}. Своим неприличным поведением д'Аллиоп навредил даже прусской миссии и, следовательно, отношениям России с Фридрихом{381}. Фон Финкенштейн в свой черед просил последнего направить в Версаль просьбу поскорее отозвать д'Аллиона, чем волей-неволей тоже приложил руку к разрыву дипломатических отношений Парижа и Петербурга. Француз еще попытался добиться аудиенции у императрицы, но Бестужев ему отказал. Тогда под предлогом тяжелой болезни д'Аллион заторопился с отъездом и покинул столицу, не дожидаясь отставки. По приказу Версаля он увез с собой бумаги и шифры{382}. Все его сограждане, работавшие в миссии, последовали за ним. В Петербурге остался один Сен-Совёр, консул, занятый подготовкой предполагавшегося торгового договора, но у него больше не было возможности продолжать работу. Зато он имел важное преимущество — государственный канцлер к нему благоволил{383}, даже принял в его отношении тон утешителя. Если поверить пышным заверениям Бестужева, выходило, что Сен-Совёр покроет себя славой, поддержит доброе согласие между двумя дворами, надо только обойти молчанием ту деликатную подробность, что русские войска уже выступают (хотя на сей счет в Версале никто иллюзий и не строил). Кабинет министров до предела урезал бюджет консульства, тем самым лишив Сен-Совёра какой бы то ни было мобильности. Д'Аллион тщетно протестовал, негодуя на эту полумеру, из-за которой Франция якобы продолжает быть представлена в России, но представлена человеком, не имеющим ни средств, ни влияния, всецело отданным на произвол дворцовых интриганов: «Если господин Сен-Совёр останется здесь, он погибнет от меланхолии или нищеты», — утверждал д'Аллион{384}. В то время как Петербург славился своей дороговизной, маркиз де Пюизье урезал жалованье своего подчиненного персонала до 12 000 ливров в год, из которых еще следовало вычесть 2000 на почтовые расходы. Возвратившись в Париж, д'Аллион уже безо всяких околичностей обличал непостижимую расхлябанность кабинета министров: можно ли было так легко уступить Россию австрийцам и англичанам? Он требовал от маркиза де Пюизье не разрывать напрочь с Елизаветой, потерпеть, продолжать борьбу с врагом, подыскать этой «галере» другого капитана, не упуская из виду надобности обеспечить ему оптимальные условия для работы{385}. И снова, на сей раз умышленно, Версаль пренебрег возможностью поддержать, если не укрепить официальные отношения с Россией. Поражение Сен-Совёра было предрешено, неминуемо.

Узнав, что русские войска готовятся к выступлению, Фридрих насторожился. Не грозит ли ему опасность оказаться в такой же абсолютной изоляции, как его представитель в Петербурге, если он не сумеет навести порядок в своих отношениях с вовлеченными в войну державами, не говоря уже о России? Он имел причины для удовлетворения: в декабре 1745 года Дрезденский договор положил конец второй войне в Силезии. Самое подходящее время, чтобы взять более примирительный тон, отказаться от наступательной политики. Все средства хороши, чтобы дать почувствовать, что его двор но отношению к Саксонии, Австрии и России настроен исключительно мирно{386}. Девизом Фридриха стали нейтралитет и миролюбие. Однако отказаться поддерживать Францию он не мог: в географическом смысле его страна первой оказалась бы под ударом, если бы Россия напала. Ведь прусские войска, ослабленные годами сражений, не смогут выстоять без помощи в материально-техническом снабжении со стороны армии Людовика XV. А вот д'Аржансон видел в Пруссии нечто вроде запретительного знака, пусть всего лишь психологического, против нашествия полчищ с востока.

В 1715–1747 годах лик Европы изменился: на беду двух стародавних союзников, Франция, победив во Фландрии, оказалась в изоляции, Фридрих боялся, что не выдержит натиска русских, вовлеченных в конфликт Георгом II и Марией Терезией. Елизавета, по-видимому, наконец примкнула к их лагерю{387}. На польско-саксонский дуэт особого расчета не было ни у Гогенцоллерна, ни у Бурбона. Поддержка Швеции, слишком измученной военными действиями в Финляндии, в счет не шла — одна видимость. Италию сковывало соперничество между герцогом Савойским Карлом Эммануилом III и испанским королем Филиппом V. В Северной Америке и на Антильских островах французам мешали морские силы Англии. Последней надеждой была Порта, хоть и она погрязла во внутренних распрях; к тому же ее вмешательство грозило недоразумениями между Версалем и Потсдамом, который опасался, как бы не возросло напряжение в недрах империи{388}. Вследствие подобных дедуктивных расчетов взаимоотношения Людовика и Фридриха снова потеплели. Прусские и французские министры заговорили о прискорбных исторических недоразумениях, дипломаты — о фатальных просчетах, что случались в прошлом, — короче, кто старое помянет, тому глаз вон. В Петербург слали депешу за депешей, только бы избежать худшего. Сейчас судьбы грядущего — тотальная война или заключение мира — решались во дворце Елизаветы, а ее армия тем временем перевооружалась в Курляндии.

НАЕМНЫЕ ВОЙСКА И АФРОНТ В ЭКС-ЛА-ШАПЕЛЬ

Возможность вмешательства России в континентальные распри приобрела конкретные очертания к концу зимы 1746 года, а 22 мая между двумя императрицами был заключен союзный договор. Он подтверждал обязательства взаимопомощи, заверенные еще в 1726 году подписями Екатерины I и Карла VI. Официально это значило, что войско наемников будет выслано для поддержки англичан, увязающих в сражениях с французами. Около 30 000 русских, снабженных порохом для пушек и провизией (голландский фут мяса в день и 60 фунтов муки в месяц), должны были сохранять боевую готовность, дабы предотвратить наступления, атаки и любой ущерб со стороны противника{389}. Главные заинтересованные державы брали на себя обязательство на всем протяжении военных действий выплачивать по 100 000 ливров ежегодно. Русским войскам предоставлялось право беспрепятственно пересекать территорию империи. Считалось, что ратифицируется договор, направленный против Людовика XV, однако в нем содержались и секретные пункты относительно взаимной поддержки, которую новоявленные союзники сулили друг другу также против Порты, Персии и Пруссии; в случае агрессии последней русские брались увеличить численность своих вспомогательных войск как на суше, так и на море{390}. Военные предприятия Фридриха, буде он таковые предпримет, там заранее определялись как casus foederis — случаи, по которым вступают в силу обязательства по союзному договору.

Людовик на все это отреагировал спокойно: варварским ордам придется долгонько добираться до берегов Рейна. А вот Фридрих, даром что официально речь шла не о Пруссии, уже представлял, как эти орды опустошают его земли и истребляют население, без того обескровленное за годы войны. Как бы дело ни обернулось, часть прусских войск окажется скованной в своих передвижениях, а если предположить самый худший случай, в результате будет развязан новый военный конфликт. Оказавшись, как в ловушке, во враждебном окружении, прусский монарх решил придерживаться строжайшего нейтралитета, отказаться от каких бы то ни было альянсов. Франция предложила ему заключить договор со Швецией и Данией, но такой вариант Фридрих отклонил с презрением. Он не хотел раздражать русских, которые в то время еще не определили, какой именно дорогой двинутся на запад{391}. Он также опасался Марии Терезии, и недаром: тайные пункты договора задним числом могли ее оправдать. Для австрийской императрицы подобное соглашение было действенным способом нейтрализовать своего беспокойного соседа, отрезать его от союзников-галлов, тем самым ослабив последних, что было па руку Лондону. Такая политика придала уверенности Фридриху Августу (саксонскому курфюрсту и польскому королю), а затем и Георгу II (королю Англии и курфюрсту Ганновера); конвенция, подписанная двумя этими монархами и двумя императрицами 8 ноября 1746 года в Петербурге, положила конец и без того относительному спокойствию Гогенцоллерна. Неужели русская интервенция перевернет с ног на голову ситуацию в Германии и во всей Европе? Между тем выступление русских наемников, поначалу бывшее чистой демонстрацией, приобрело серьезный оборот, и тут расстановка сил среди европейских альянсов определилась окончательно. Французы и пруссаки почувствовали, что приперты к стене; их союз, своего рода брак по расчету, обернулся необходимостью — теперь это был вопрос выживания. И вместе с тем такой географический фактор, как разница в расстоянии, отделяющем их от России, угрожал новым расхождением между Берлином и Парижем.

Поделиться с друзьями: