ЖАНРЫ

Эпоха великих реформ. Исторические справки. В двух томах. Том 1
Шрифт:

– «Наука, господа, всегда (?) была для нас одною из важнейших (?) потребностей жизни, но теперь она первая (sic). Если враги наши имеют над нами перевес, то единственно силою своего образования» и т. д. [507]

«Одною из важнейших потребностей» – сильно сказано!.. И это сказано о времени, когда число студентов ограничено было 300, когда кафедру философии, сначала загнанной до изнеможения, а потом и вовсе изгнанной в 1848 г., занимал полицейский Держиморда [508] не в переносном, а в буквальном смысле; и это говорил министр, доведший печать до последней степени унижения [509] , введший в университет на место «завиральных» наук вроде философии или политической экономии «шагистику» и фортификацию!?.

507

В то самое время, когда наивный министр народн. просвещения говорил, что наука «теперь первая потребность», рассылался циркуляр губернаторам с указанием, что строгость цензуры «один из главнейших предметов управления». Приведя это известие, Валуев добавляет: «Видно – мы неисправимы. Неужели конгрегация index’a и полиция Меттерниха не надзирали? Этот надзор не помешал, однако, курьерским поездам папы и всезнавшего дипломата в 1848 г.» («Русск. Старина», 1891 г., июнь, 603), по стопам которого пошел, впрочем, и сам Валуев в преследовании свободы слова, и без того ограниченной.

508

См. с. 351. ч.1. Замечаний на проект Общего Устава И. Рос. универ. СПб., 1862 г. (офиц. издание). Записка Харьков, универ. приводит на справку, что в 1830–1833 гг. кафедру философии занимал в нем по назначению попечителя частный пристав (см. прим. к с. 351).

509

См. Дневник Никитенко, II, 76, 3, 5.

– А каково главное, – спрашивает цензор Никитенко Норова после ревизии, – как там учат и учатся? – Хорошо, отвечал тот, – уверьте государя, говорили студенты, мы [510] все наши силы посвятим науке.

Науке! Какой науке? вот вопрос. Той ли чистой, бескорыстной, возвышенной и возвышающей душу, «самоцельной» университетской науке, которая, отыскивая истину ради истины, служит не «избранникам», не сильным, а слабым мира сего, которая, говоря словами истинного учителя правды, покойного петербургского профессора Редкина, делаясь «неизменною подругою жизни, становится эгидою правды против неправды, щитом для беззащитных, орудием свободы для несвободных?» [511] . Вот одна наука, наука неподкупная, мужественно-бескорыстная, свободно ищущая истину, наука как светоч человечества, как убежище, источник и критерий истины, хотя бы и не абсолютной, а той относительной, ограниченной истины, которой положен предел ограниченностью человеческих способностей – его же никто не преступает!

510

См. н. с. Никитенко, II. Чтобы дать некоторое понятие о том, что скрывалось под громким «мы», укажем, что в год посещения Норовым Казанского университета в нем на физико-математическом факультете было всего 35 студентов, из коих на естественном только 4 (см. «Воспитание», 1860. № 4. С. 23). Какое роковое значение имела для русского просвещения реакция 40-х гг., можно судить по тому, что под ее влиянием впервые правительство приняло меры к искусственному заграждению доступа к нему. Граф Уваров в 1845 г. издал циркуляр, в котором прямо указывал на прилив в средние учебные заведения лиц «рожденных в низших слоях общества». Николай I повелел вводить плату за учение и изыскать способы «затруднить доступ в гимназии разночинцам». С 1848 г. число студентов в университетах, кроме медицинского факультета, ограничено 300. Каково было влияние этой меры, можно судить по следующим данным. В Петербургском университете цифра студентов сразу упала с 731 до 387, в Московском – с 1168 до 821, а во всех 6 университетах – с 4016 до 3016… (См. Вестн. Европы, 1897, июль, 648).

511

См. Ст. 27. Т. I. Из лекции заслуж. проф. П. Г. Редкина. СПб., 1889 г.

Но есть и другая наука. Это известная своею продажностью и угодливостью, «снаровитая» [512] , гибкая, всегда услужливая пред сильными, наука-приспешница, наука-раба, ancilla, сначала продававшаяся теологии, а потом и всякой крупной общественной силе, влиятельному классу, государству, – и готовая освятить своим фальшивым духовным авторитетом всякий существующий факт и неправду; что ей Гекуба, что ей истина? Не мудрствуя лукаво она падает ниц пред всякою буквою действующего законодательства, готовит, формует, шлифует и обделывает, как техник и ремесленник, разных мастеров в области права, педагогики, медицины и пр. наук. Такая «практическая» наука, или, вернее, дельцовская дрессура, сноровка не источник для нравственного совершенствования и удовлетворения, а «дойная корова или пьедестал для самовозвышения» [513] .

512

Характеристике такой «науки» М. Щедрин-Салтыков посвятил в «За рубежом» замечательные строки: «Когда я был в школе, – пишет Салтыков, – то в нашем уголовном законодательстве (до 1845 г.) еще весьма часто упоминалось слово «кнут». Профессор уголовного права так или иначе должен был встретиться с ним на кафедре. И что же? выискался профессор (Я. И. Баршев), который не только не проглотил этого слова, не только не подавился им ввиду десятков юношей, внимавших ему, не только не выразился хоть так: как, дескать, ни печально такое орудие, но при известных формах общежития представляется затруднительным обойти его, а прямо и внятно повествовал, что кнут есть одна из форм, в которых идея правды и справедливости находит себе наиболее приличное осуществление. Мало того, он утверждал, что самая злая воля преступника требует себе воздаяния именно в виде кнута. Но прошли времена, и кнут был заменен трехвостною плетью. Нас, школяров, интересовало, прольет ли слезу буквоед на могиле кнута или воткнет осиновый кол. Оказалось, что он воткнул осиновый кол. Целую лекцию он сквернословил пред нами, говоря, как скорбела идея высшей правды, когда она осуществлялась в форме кнута, и как она ликует теперь, когда, с изволения вышнего начальства, ей предоставлено осуществляться в форме трехвостной плети, с соответствующим угобжением. Он говорил—и его не тошнило, а мы слушали, и нас тоже не тошнило!.. Я не знаю, – продолжает Салтыков, – как потом справился этот профессор, когда телесные наказания были вовсе отменены; но думаю, что и тут вышел сух из воды. Кто же, однако, бросит в него камень за выказанную им научную снаровитость? Разве от него требовалось, чтобы он стоял на дороге с светочем в руках? Нет, от него требовалось одно: чтобы он подыскал обстановку для истины, уже утвержденной и официально признанной таковою» (сочинения М. Е. Салтыкова. Т. VI, 41). См. ниже прим. 47.

513

См. н. с. Редкина, 26–27; прим. 47.

Какой же из этих двух, противоположных по духу и цели, наук хорошо «учили и учились» в дореформенные времена и в частности в норовское министерство? На этот вопрос мы находим ответ у вышеупомянутого собеседника Норова – Никитенко, достаточно компетентного по своему званию профессора С.-Петербургского университета и достаточно политически благонадежного по своей должности цензора. Вот что пишет Никитенко, как раз после приведенных слов министра: «Все это хорошие слова, дай Бог, чтоб они обратились в дело. Теперь все (?) видят, как поверхностно наше образование, как мало у нас существенных умственных средств. А мы собирались столкнуть с земного шара гниющий Запад [514] ! Немалому еще предстоит у него поучиться. Теперь только открывается, как ужасны были для России прошедшие 22 лет. Администрация в хаосе; нравственное чувство подавлено, умственное развитие остановлено; злоупотребление и воровство выросло до чудовищных размеров. Все это плод презрения к истине и слепой веры в одну материальную силу [515] ».

514

В Дневнике своем Никитенко отмечает под 19 сентября 1855 г.: «В публике много говорят о статье Погодина, написанной по случаю приезда государя в Москву. Там много самохвальства: «мы первый народ в мире, мы лучше всех» и т. д. (т. II, 19).

515

См. н. Дневник, II, 20, 21.

Упадок наших университетов, и раньше находившихся в незавидном положении, особенно стал усиливаться после революционного движения 1848 г. [516] , когда и без того стесненная свобода слова и мысли была окончательно задавлена. Совет университета лишился права выбирать ректора, увеличилась власть попечителя, число студентов уменьшено до 300, преподавание ограничено неподвижными программами [517] , отправление молодых ученых за границу для приготовления к профессорской должности прекращено [518] ; кафедра философии упразднена, некоторые университеты (Харьковский и Казанский) прямо подчинены военному ведомству в лице генерал-губернаторов.

516

См. Каченовского в ч. 1 назв. «Замечаний». С. 322–325. Бутурлин, по словам Валуева, предлагал закрыть все гимназии и университеты (Русск. Стар., 1891, IV, 173)*

517

Идеалом программ было, пишет проф. Редкин, «устроить преподавание в наших университетах законов по своду так, чтобы во всех университетах в один известный день и час приходилось, т. е. просто прочитывалось из Свода каждым преподавателем по своей части именно столько-то статей без какого бы то ни было отступления от порядка Свода, без замечания или даже перифраза» (см. н. с. С. 6).

518

См. ст. 12, Университетский устав, 1863. СПб. (офиц. издание с комментариями). «Вестник Европы» (1897, № 6, 7) в статье, посвященной Московскому университету, бросает взгляд назад в сороковые годы. «Циркулярами 17 ноября 1844 г. и 9 января 1847 г. гимназия лишена была статистики и логики, последних представительниц общественных и философских наук, уцелевших в ее программе после реформы 1828 г. В 1849 году самый классицизм был заподозрен, как возможный источник революционных идей, и началось систематическое сокращение классической программы. Древние языки были удержаны лишь для желающих продолжать учение в университете; для остальных же, оканчивающих свое образование в гимназии, было усилено преподавание математики и введено преподавание законоведения. Изучение древних и языческих писателей найдено опасным для молодежи: преподавание греческого языка отменено или изменено в смысле чтения отцов церкви вместо классиков. В 1851 г., в противовес классицизму, в гимназическую программу введены естественные науки. Впоследствии, как известно, приобрел господствующее положение совершенно противоположный взгляд. Эти перемены в мнениях руководящих сфер не могли, конечно, иметь благоприятное влияние на развитие истинного просвещения. Сторонникам стеснений университетского преподавания следует напомнить, что было время, когда ограничительные течения не встречали на своем пути никаких препятствий. В 1849 г. университеты были лишены права избрания ректоров, а право избрания деканов было ограничено. Ученая деятельность профессоров и пополнение состава их новыми силами были крайне затруднены: в 1847 г. последовало распоряжение, чтобы лекции и речи профессоров печатались только с разрешения попечителей; чтение публичных лекций с 1848 г. разрешалось уже редко, а печатание ученых трудов встречало массу препятствий. В марте 1848 г. воспрещено было отпускать и командировать за границу лиц, служащих в Министерстве народного просвещения; в 1852 г. запрещено приглашать иностранных ученых; около этого же времени было ограничено, несмотря на заявление министра, право университетов выписывать из-за границы без цензуры книги и периодические издания. С начала 1850 г. введен был систематический надзор за преподаванием, с целью заключить его в строго определенные рамки; в начале курсов профессоры должны были предоставлять точные программы их, от которых не допускалось впоследствии ни малейших отступлений; за соблюдением этого условия на основании инструкции следили деканы, в свою очередь находившиеся под надзором ректоров; высший контроль над преподаванием и программами был возложен на главное правление училищ. Еще раньше (в конце 1849 г.) прекращено было преподавание в университетах государственного права европейских держав; та же участь постигла (1850 г.) науки, составляющие кафедру философии, за исключением логики и психологии, чтение которых было поручено профессорам богословия; последние обязаны были преподавать эти предметы по установленным духовным ведомством программам и (с 1852 г.) под присмотром тех же наблюдателей, которым поручен был надзор за преподаванием Закона Божия в средних и низших училищах. Бывший этико-политический факультет окончательно превратился в юридический, а название философского факультета вовсе пришлось уничтожить, разделив этот факультет на физико-математический и историко-филологический. Наконец, в 1854 г. в университетский курс введено преподавание артиллерии и фортификации»…

Ф. И. Буслаев, радостно приветствуя воцарение Александра II, время Николая I характеризовал в своих «Воспоминаниях» так: он говорил всегда, что в 40-х гг. идти к профессору в гости можно было только с опаскою. Нередко звонок вечером в передней профессора означал появление жандарма (см. Русск. Ведом. 1897 г– ^ сентября).

Результатом такого «патриархального» режима было то, что, как гласит официальная записка, составленная в 1862 г. при мин. нар. проев. А. В. Головнине, «научная деятельность университетов видимо падала; многие кафедры оставались вакантными; другие замещались лицами, не имеющими ученых степеней» [519] . Словом, под видом замирения университетов достигалось их запустение: ubi solitudinem faciunt pacem appellant.

Если среди всеобщего запустения и оскудения университетской науки встречались такие исключительно светлые явления, как истинно просветительная академическая деятельность проф. Грановского, который своим животворящим словом и светлою личностью громко свидетельствовал с кафедры о непобедимой силе духовного начала, о живучести истины, вечно возрождающейся из собственного пепла, – то этот «чистый, как луч солнца, рыцарь без страха и упрека», спасший, подобно героям Севастополя, честь России, представлял собою столько же отрадное, сколько непонятное явление, почти сказочный, сверхъестественный оазис среди окружающего царства мрака и раболепства [520] .

519

См. н. Универ. устав, 1–9.

520

Смерть Грановского цензор Никитенко оплакивал 7 октября 1855 г. в таких выражениях: «Боже мой, какое горе, потеря для науки, для мысли, для всего высокого и прекрасного: Грановский умер! Это был в нашем ученом сословии человек, которого можно было уважать за прямоту ума и сердца и которому можно было безусловно верить. Он был чист, как луч солнца, от всякой скверны нашей общественности. Это был Баярд мысли, рыцарь без страха и упрека» (т. II, 21). Замечательно, что ориенталист проф. Григорьев, впоследствии свирепый начальник главного управления по делам печати, в своем юбилейном историческом очерке о Грановском упоминает вскользь, Сеньковского же ориенталиста, а потом беспринципного фигляра-журналиста, возводит до небес, называя его «величайшею знаменитостью Петербургского университета» (251). Любопытно, что отзыв Герцена, расходясь, конечно, вполне с неприличным пристрастием ретрограда Григорьева, крайне близко подходит к трогательной характеристике Никитенко. Сопоставляя деятельность Сеньковского с влиянием Грановского и Белинского, Герцен говорит: «что взял Сеньковский со всем своим остроумием, семитическими языками, семью литераторами, богатою памятью, резким изложением? Сначала ракеты, искры, треск, бенгальский огонь, свистки, шум, веселый тон, развязный смех привлек всех к его журналу – посмотрели, посмотрели, похохотали и разошлись мало-помалу по домам. Сеньковский был забыт, как бывает забыт на Фоминой неделе какой-нибудь покрытый блестками акробат, занимавший на Святой весь народ, в балагане которого не было места, у дверей которого была давка. Чего ему недоставало? А вот того, что было в таком избытке у Белинского, у Грановского – того вечно тревожного демона любви и негодования, которого видно в слезах и смехе. – Ему недоставало такого убеждения, которое было бы делом его жизни, карта, на которой все поставлено – страстью, болью. В словах, идущих от такого убеждения, остается доля магнетического демонизма, под которым работал говорящий, оттого речи его беспокоят, тревожат, будят… становятся силою, мощью и двигают иногда целыми поколениями» (Колок., 1859. № 44). Избытком этого качества не страдал, по-видимому, и официальный панегирист Сеньковского Григорьев. Тот же Герцен указывает, что Московский университет благодаря Грановскому имел для нравственного достоинства России такое же значение, как Севастопольская оборона.

Но Грановские были исключением из исключений, и они создавались, по верному замечанию официального комментария 1863 г. «конечно, не уставом 1835 г.», а вопреки ему, будучи живым протестом и ярким диссонансом против существовавшего тогда университетского режима, для которого были нужны не люди самостоятельно мыслящие и будящие мысль, а только безличные исполнительные чиновники, как были не нужны такие люди и для жизни вообще, основанной на рабском преклонении пред статус-кво и китайском самодовольном обоготворении его. Юридический факультет, как обнимающий цикл наук, ведающих право, т. е. отношения гражданина к гражданину и обществу, всегда служит наилучшим пробным камнем для распознавания уровня свободы научного исследования в данное время и чутким барометром общественного самосознания.

Что же такое были наши юридические факультеты? «Науки политические были признаваемы тогда нашим правительством, – говорил в 1863 г. проф. Редкин, бросая взгляд назад, – весьма опасными для спокойствия государства (как известно, в 1835 г. этико-политический факультет был переименован по соображениям не научным, а полицейским, в юридический, а философский – в историко-филологический). Употребление политических знаний смешивали тогда с их злоупотреблением по той простой причине, что часто видели их злоупотребление там, где было wx употребление. Всякие политические рассуждения были нетерпимы не только в книгах и повременных изданиях, но и в частной, семейной жизни. Да и какое в самом деле можно было сделать тогда употребление из своих политических знаний, когда в благоустройстве нашего государства не было ни малейшего сомнения, когда все, казалось, было в совершенном порядке; когда извне смотрели на нас со страхом, смешанным с благоговейным уважением, чужеземные правительства, завидуя прочности, твердости, непоколебимости наших государственных учреждений, нашему могуществу, обилию наших материальных сил (см. §VI); когда всякое малейшее участие в государственной деятельности обусловливалось чиновничеством, состоящим на государственной службе; когда правительственная централизация и бюрократия проникли не в политическую только, но и в гражданскую, и даже в семейную жизнь; когда огромное большинство народа лишено было всех почти личных гражданских прав, а остальная часть, более или менее привилегированная, отличалась не столько правами, сколько обязанностями» [521]

521

См. н. с. Редкина, 10.

Во второй половине 50-х гг. этот пленительный порядок вещей, заклейменный П. А. Валуевым словами «сверху блеск-снизу гниль», стал понемногу исчезать, а вместе с тем начало улучшаться и положение университетов.

II

С воцарением Александра II в общественном мнении отчасти в направлении внутренней политики совершился неожиданный и, казалось, решительный поворот. Несмотря на непоследовательность первых робких, двусмысленных, часто противоречивых шагов нового правительства, несмотря даже на официальное заявление о решимости остаться верным окаменелым принципам священного союза [522] , требовавшего неукоснительного охранения quand-meme всего существующего, – для всех, не исключая и тех, которые заинтересованы были в сохранении старого направления, ясна была близость пробуждения, возрождения России, после тридцатилетней спячки [523] , приближение новой освободительной эры, несшей с собою освобождение: крестьянам от рабства; податным сословиям – от плетей, розог и оплеух; науке, мысли и слову – от попечительской, цензорской и иной ферулы.

522

См. Cardonne – L’empereur Alexandre II. P. 219. Валуев заносит в свой Дневник в ноябре 1855 г.: озлобление (против порядков до 1855 г.) беспредельное и всеобщее, но затем несколько раз слышна у него нота разочарования с указанием, что первые правительственные шаги иногда напоминают старую систему (Рус. Стар., май, 1891, 343; июнь, 603, 605) и даже регресс (адресование губернаторских отчетов не Государю, а в мин. внут. дел) (607), и только отмечает одну крупную прогрессивную меру «снятие с русского народа ареста», т. е. разрешение поездок за границу (с. 611).

523

Никитенко, говоря о вышеупомянутой статье Погодина, пишет: «Тут есть одно замечательное место, потому что оно выражает общее чувство — это то, что автор говорит “о любезных нам именах Петра, Екатерины, Александра – о Николае ни слова”. Говорят, Государь сам пропустил эту статью в печать. Мусин-Пуш-кин (попеч. Петерб. округа) не велел ее перепечатывать в здешних газетах» (Дневн. II, 16).

Трогательна и внушительна была эта, увы! краткотечная идиллия кануна объявления воли, когда образованные люди без различия оттенков политического мировоззрения дружным хором, сначала втихомолку и шепотом, а потом, с облегчением цензурных пут, вполголоса и фальцетом – приветствовали если не наступление зари, пока едва заметной, то конец ночи. Славянофилы, только что анафематствовавшие «гнилой запад» со всеми его нечистыми наваждениями, принимали «освободительную программу западников до железных дорог включительно»; безразличные или хамелеоны, бессознательно либо с расчетом принимающие окраску, господствующую и выгодную в данное время, поражали полетом своих либеральных парений. В эту героическую эпоху первого упоения освободительными мечтаниями «патриот из патриотов» Погодин, – старый профессор «московского пошиба», самобытный мыслитель Баян, неуравновешенный фантазер и ловкий ученый публицист «себе на уме», претендовавший одновременно на амплуа Ростопчина, Ивана Корейши и славянского Гарибальди – подавал дружески руку новому восходящему светилу радикального лагеря, общепризнанному преемнику Белинского, молодому гениальному мыслителю, ученому публицисту Современника, бывшему саратовскому семинаристу Чернышевскому; благонамеренные, в хорошем смысле слова, но недальновидные Аксаковы – буйно-честному поборнику свободы Герцену; умеренный и аккуратный цензор-процессор Никитенко и «англоман», а впоследствии привилегированный сикофант, Катков – народолюбцу Салтыкову и другим петербургским радикалам и т. д. Знаменем, объединяющим всех этих лиц, пути которых так далеко разошлись впоследствии, была великая освободительная миссия нового царствования – с крестьянскою волею во главе!..

Это страшное, но неотступное, неотвратимое, как фатум, крестьянское дело заставило своими колоссальными размерами все другие начинания, молча, но повелительно требуя немедленного ответа. Гигантское народное дело, превозмогая шутя, словно смеясь, хитросплетения тонких бюрократических дел мастеров, жалкие усилия знатных чадолюбивых душевладельцев, истощавших все силы свои, чтобы еще раз заклясть по примеру прежних лет этот неугомонный дух свободы, этот проклятый крестьянский вопрос, не раз уже похороненный, казалось, навсегда, и увы! все еще не умирающий, – это неотвязное дело стояло таинственно и грозно, как тень отца Гамлета, пред смущенными взорами оторопевших Гамлетов Щигровского и других уездов, взывая об уничтожении вековой неправды. Одни из них ужаснулись скоро, увидев во всем объеме это колоссальное дело о земле и воле и отпрянули в ужасе, как Фауст, при появлении вызванного им же духа земли; другие бесстрашно и доверчиво взглянули в глаза страшному вопросу. Но это разделение произошло впоследствии, а покуда, в первые годы освободительного царствования, передовое русское общество и правящие сферы, в общем, несмотря на диссонансы, представляли назидательную картину оживленного дружного приготовления к большому делу.

Поделиться с друзьями: