Эпоха великих реформ. Исторические справки. В двух томах. Том 1
Шрифт:
Для надзора за печатью сверх обыкновенной цензуры был учрежден так называемый Бутурлинский комитет. Цензурные строгости Бутурлинского комитета (председатель его – названный архиретроград Д. П. Бутурлин [685] , как известно, настаивал даже на вырезке нескольких стихов из акафиста Покрову Пресвятой Богородицы, где призывается заступничество от жестоких владык) дошли до того, что законом 2 ноября 1852 г. даже в ученых диссертациях [686] воспрещен был критический разбор действующих законов, а в Своде Законов еще в издании 1857 г. красовалась великолепная 12 ст. ценз, уст., воспрещавшая пропускать в печать «всякие рассуждения о потребностях и средствах улучшения какой-либо отрасли государственного хозяйства и вообще о всех мерах, относящихся к кругу действий правительства».
685
О цензурных ужасах николаевского времени мы имеем показание из такого благонадежного источника, как Ф. Булгарин, имя которого сделалось нарицательным. В 30-х гг. он писал цензору Никитенко: «Было время тяжкое, время Магницкого и Аракчеева, но ни одна моя статья в то время не была запрещена даже Красовским, и все романы прошли без помарок и без преследований. Ужели я сделался хуже? Господи Боже! хочу только правды и никогда не шел против видов правительства, что до сих пор было им признано. Почтенные господа цензоры, будьте справедливы! И для вас есть потомство!» Если Булгарин страдал от цензуры Никитенко, то еще хуже бывало от других цензоров.
Он жалуется Никитенко на Фрейганга, который цензировал Северную Пчелу: «Прошу вас покорнейше при свидании с Фрейгангом (из дружбы к Н. И. Гречу и ко мне) припомнить вашему товарищу (разумеется, только по цензурному комитету), что я и Греч не рабы г. Фрейганга, не отданы ему в услужение, и что мы не беззащитные сироты, которых можно угнетать в угоду кому-нибудь, а что г. Фрейганг делает с нами, это ужас! Только что принесли к нему Пчелу, тотчас за красные чернила, и пошел чертить, не обращая внимания на конец и выводы. Этого не бывало и при Магницком. Терпенье истощается»…
Это было в тридцатых годах. В сороковых цензура сделалась еще строже. В 1845 г. Булгарин печатал свои «Воспоминания» и, ужасаясь множеству цензурных вымарок, писал Никитенко: «Не обвиняю вас! Время!!! А мы, дураки и скоты, плакали во времена Магницкого и Рунича! Да это был золотой век литературы сравнительно с нынешним! Не завидую я месту Уварова в истории. А история живет, видит и пишет на меди! Имя Торквемады в сравнении с именем Уварова есть то же, что имя Людовика XIV в сравнении с именем Омара! Набросил на все тень, навел страх и ужас на умы и сердца – истребил мысль и чувство… Поневоле вспомнишь первую страницу из жизни Агриколлы Тацита: «Хотели бы лишить нас способности мыслить, как лишили средств говорить, если бы можно было заставить человека не думать, как можно заставить его молчать». Вовсе не гневаюсь на вас, смотря на этот букет заметок (цензорских), напротив, зная вас, столько же сожалею о вас, сколько и о себе! Amen!» Прошло несколько лет, и цензура Уварова была признана слабою, недостаточною; для наблюдения за печатью был образован так называемый Бутурлинский комитет, действия которого уже относятся к области социальной психиатрии.
Невозможно исчислить, что этими обезумевшими вандалами делалось с литераторами за напечатанные ранее, с разрешения цензуры, статьи. Какое нужно было животное отупение и притупление чувства законности, чтобы ссылать людей за действия, совершенные с одобрения законных властей? – В октябрьской книге Русс. Стар, за 1899 г. рассказан был один из таких случаев наглого попирания закона: академик К. С. Веселовский чуть было не пострадал за статью о жилищах рабочих в Петербурге. Случайное обстоятельство повернуло гнев свирепого изувера-ищейки в другую сторону, и Бутурлинский комитет сослал в Вятку М. Е. Салтыкова за повесть его, напечатанную в Современнике. До какого идиотского усердия доходил этот комитет при бар. М. Корфе, видно из следующего примера: в Северной Пчеле было напечатано стихотворение, обличавшее москвичей за шумные и неумеренные овации, какие тогда в Москве делали в честь знаменитой танцовщицы Фанни Эльслер. В этом стихотворении комитет по инициативе Корфа увидал недозволительное оскорбление для большинства москвичей, которые в балет не ходят, а отличаются преданностью и за нее не раз удостаивались монарших благоволений. В таком смысле комитет и представил свой доклад о преступных стихах. Между тем оказалось, что эти стихи напечатаны с предварительного одобрения самого Государя, и только шеф жандармов гр. Орлов забыл уведомить об этом Корфа. Доклад комитета был возвращен с надписью: «Напечатано с моего дозволения, как полезный урок за дурачество части московских тунеядцев». Государь сделал замечание гр. Орлову за его забывчивость и прибавил: «Зато комитет порядком погонял меня».
686
Известный цивилист Мейер в своей диссертации о залоге, вышедшей в 1854 г., чтобы обойти стеснительный закон о цензуре требовавший представления ученого сочинения в подлежащее ведомство, т. е. в Министерство юстиции, вместо Свода Законов вынужден был ссылаться на сочинения ученых (см. пред. к б изд. курс. Гражд. права Мейера). Рьяный консерватор, сотруд. Москвитянина, Дмитриев, в письме, напечатанном в Русской Старине 1899 г., писал о строгости цензуры в 1851 г. Цензура не пропустила двух стихотворений Дмитриева; он послал их своему приятелю и писал: «Мы живем точно до изобретения книгопечатания, т. е. должны переписывать, что получше, и посылать друг другу в рукописи, ибо позволяется только то, в чем нет мысли»…
С воцарением Александра II и особенно после Крымской войны стало постепенно, хотя и с большим трудом и неровностями, складываться убеждение о вреде крайнего стеснения мысли и всякой инициативы, господствовавшего в предшествовавшее царствование. Одним из первых выразителей поворота в общественном мнении был помянутый П.А.Валуев, который в своих «Думах Русского», обративших на себя внимание главного представителя прогрессивных веяний, генерал-адмирала великого князя Константина Николаевича, указывал, как на причину пережитого Россиею опасного кризиса, на господство бюрократии, официальной лжи и стеснения мысли. «Везде преобладает у нас, – писал Валуев в половине 1855 г., – стремление сеять добро силою. Везде пренебрежение к мысли, движущейся без особого на то приказания. Везде опека над малолетними… Многочисленность форм подавляет сущность административной деятельности и обеспечивает всеобщую официальную ложь». «Что прежде всего нужно? – спрашивает автор Дум в Дневнике своем от 20 октября 1855 г. и отвечает, – преобразование цензуры».
Как ни ясно было в теории сознание вреда стеснения мысли, не легко и не сразу освободилась [687] печать от цензурных стеснений.
Цензура, как писал впоследствии министр народного просвещения Головнин, казалась таким же необходимым и незаменимым устоем благополучия России, как крепостное право. В Дневнике цензора Никитенко мы находим много любопытных данных о колебаниях правительства в направлении цензуры с 1855 г. Если, с одной стороны, он отмечает некоторые послабления цензуры, то, с другой – нередко указывает он и на противоположные явления, жалуясь на то, что некоторые цензора сделали из цензуры «съезжую и обращались с мыслями, как с ворами и убийцами» [688] . С благодарностью вспоминая о робких усилиях к облегчению цензуры благодушного, но бесхарактерного и слабоумного главы цензуры, министра народного просвещения Норова (его Ростовцев иначе не называл, как седой младенец), Никитенко заявляет, что «враги всякой мысли, всякого гражданского, умственного и нравственного совершенствования – министр юстиции граф Панин, Чевкин и др. – внушали Государю, что все революции бывают от литературы» [689] .
687
Частью по своей бесхарактерности, частью под влиянием гр. Панина (см. Дневник, II. Т. 6 и след.) и других столпов дореформенного порядка, Норов довел печать до самого унизительного положения. «Гонение мысли, произвол невежд, – пишет в 1855 г. Никитенко, – сделали из цензуры съезжую и с мыслями обращались, как с ворами и убийцами». О цензорах он же пишет: «Елагин заведывал конюшнею у Шихматова, Ахматов, казанский помещик, делался цензором, потому что его начальник ему должен. Фрейганг считался самым придирчивым, а теперь он лучший, хотя сам нисколько не переменился» (см. Дневник, II, з, 5). Какие иногда требования предъявлялись к цензуре, можно судить по следующему случаю: при № 19 1858 г. Сын Отечества разослал картину парижских мод, на которой изображена женщина в платье, «украшенном вместо обыкновенных женских уборов крестами, подобно тому как изображаются они на церковных священных облачениях». С.-Петербургский митрополит Григорий просил воспретить «устройство означенных платьев». Генерал-губернатор Игнатьев отвечал, что воспрещение представляется неудобным, ибо многие таковые платья бывают привозимы из-за границы или по иностранным рисункам изготовляются в домашнем быту. Притом воспрещение сие дало бы повод к неуместной отговорке, что изображение уподобляется не церковному облачению, а математическому знаку умножения» (См .Колок., 1859 г.).
«Мне кажется, – писал Валуев, – что легче быть хорошим директором в любом министерстве, чем хорошим цензором, и что доколе цензоров будут сажать на гауптвахту, вообще не может быть и самых посредственных цензоров». (Любопытно, что в этой программе Валуева в 3-м пункте значится «отмена крепостного состояния… кого бы вы думали? – не помещичьих крестьян, а… наших промышленных сил, ныне закабаленных главн. управ, пут. сообщ.». См. «Рус. Стар.», V, 1891 г. С. 340. Но такой взгляд на цензуру не был усвоен в правительственных сферах, и цензурная практика первых лет нового царствования была в состоянии анархии или хаоса (см. в известной книге А. М. Скабичевского: «Очерки истории рус. цензуры». СПб., 1892. С.389 и след.).
О взгляде на цензуру может дать понятие следующее место из Дневника Валуева: каждый министр выражает полное сочувствие печатному слову, но просит только изъять свое ведомство («Русс. Стар.», 1801. X, 149). До июля 1856 г. имя Белинского находилось под запрещением, так что Чернышевский в статьях своих должен был называть его так: «Автор статей о Пушкине» и т. п. – Масса интересного материала из истории цензуры 1855 по 1862 собрана в прекрасном исследовании г. Скабичевского: «Очерки истории цензуры» в главах XX–XXV.
688
«У нас хотят теснить и не теснить, позволить и не позволить, – пишет Никитенко в апреле 1858 г. – В Государе поколебали расположение к литературе, и он требует от цензуры ограничений, хотя и не желает стеснять мысль. Как это согласить?» (Никитенко, II, 48). «Мы на попятный двор; запрещено употреблять слово прогресс в печати», пишет он в мае (там же, II, 94, 95). На докладе мин. народн. проев. Е. П. Ковалевского о необходимости устранения некоторых стеснений, находящихся в противоречии с прогрессом гражданственности, написана была Александром II резолюция: «Что за прогресс!!! Прошу слова этого не употреблять в официальных бумагах». Резолюция была циркулярно сообщена министрам графом Блудовым 18 мая 1858 г. (см. материалы по истор. крепости, права. Т. I, 292 прим.).
689
См. Дневник, II, 76. При всех сменах министров народного просвещения, которые были так часты в 50-х гг. (с 1855 по 1861 министрами были Норов, Ковалевский, Путята, Головнин), Александр II, как передает Никитенко, обращал внимание на реформу цензуры; предлагая новому министру облегчение цензуры, вместе с тем он всегда выражал недоверие к свободе печати (II, 150, 160).
В таких колебаниях прошло почти три года, и только в начале 1858 г. с решительным приступом к освобождению крестьян цензура была значительно смягчена и то далеко не сразу. Еще в конце 1857 г. Норов уволил в отставку цензора Бекетова за то, что он в Сыне Отечества разрешил к печати после обнародования рескрипта 1857 г– °б улучшении быта крестьян извлечения из постановлений об остзейских крестьянах. Хотя правительство уже приступило де-факто к освобождению крестьян, но официально это так не именовалось, и оно не могло допустить даже намека на освобождение в газетной статье. Эта непривычка выслушивать свободное мнение, это недоверие к мысли, «движущейся без особого на то разрешения», этот преувеличенный, безотчетный, панический страх и экзальтированная вера в могущество печатного слова не раз сказывались и в последующих стадиях развития крестьянского вопроса и в частности в вопросе о выкупе наделов.
Нужно отдать справедливость русской журналистике того времени: она умела подняться до понимания истинного значения свободы печати, которую она видела в праве высказать мнение, не только согласное со своею и с правительственною точкою зрения, но и противоположною. При этом отдельные органы печати не спешили монополизировать свободу только для себя, а, напротив, считали необходимою свободу и для противников. «Преобразование сельского быта, – писал один из московских публицистов, М. Н. Катков, – должно идти не темным канцелярским путем, но открыто, гласно, всенародно; наметив самые общие пределы, в которых должно совершиться преобразование, правительство дает обществу участие в деле и свободу в его обсуждении. В указанных пределах есть простор для самых разнообразных мнений, и чем он полнее, тем точнее может последовать решение вопроса. Нам кажется, – продолжает он, – что для этой цели полезно давать свободу мнениям, которые проистекают из самых ошибочных и односторонних воззрений, ибо пока они не выскажутся, общественное мнение не будет вполне свободно от них. Обыкновенно думают, что разного рода несостоятельные мысли, высказанные гласно, могут испортить общественное мнение и повредить делу: совершенно напротив. Общество, призванное к изучению дела, только тогда и может сосредоточить свою мысль на точной сущности его, когда мало-помалу выкажутся во всей своей несостоятельности воззрения неточные. Каждая мысль, не высказанная гласно, остается скрытою пружиною общественного мнения. Но как скоро личная мысль выскажется, она становится простым предметом общественного мнения; все ошибочное или неточное в ней мало-пома-лу раскроется и потом сложится в архив» [690] .
690
Русский Вестник, 1858, март.
Если бы Катков ничего не написал, кроме этой прекрасной защиты свободы слова и печати, и тогда бы имя его не пропало бесследно. И этот публицист мог впоследствии дойти до того, чтобы всякое противоречие ему считать государственною изменою, чтобы иметь нахальство выдавать своих литературных противников «за мошенников пера и за разбойников печати!» Этот убежденный защитник свободы печати мог договориться до таких нелепостей, будто свобода печати возможна только в России, потому что… существует цензура… Личные ли страсти или счета тому причиною (как известно, походы Каткова против университета, суда следовали вскоре после личных столкновений с ними. См. ниже §Н. С. Тихонравов), или то органическое увядание умственных сил, которого редко кто избегает и от воздействия которого заранее так предусмотрительно открещивался Ренан в своих Souvenirs de l’enfance et dejeunesse, но факт циничного осмеяния и оплевания под старость убеждений, высказанных в возрасте зрелого мужа, – явление столько же прискорбное, сколько и скандальное. Замечательно, что М. Е. Салтыков, раньше всех с изумительною проницательностью разгадав по первым пробам пера в области литературной монополии и сыска полет будущих «московских премудрых сов», горячо защищал начало терпимости. «Свобода мысли, – писал он, – такое святое дело, что правом гражданства должны пользоваться даже такие мысли, которые кажутся нам несправедливыми. Если общественный идеал еще не выяснился до такой степени, чтобы быть признанным всеми одинаково, и если, с другой стороны, общество довольствуется в официальной, торжествующей своей форме одними азбучными истинами, из этого вовсе не следует, чтобы все члены общества непременно обязывались довольствоваться азбучными истинами, и чтобы тот или другой член не мог иметь своего особого представления об идеале»… Восставая против «неблаговидной страсти Русского Вестника Каткова к единоторжию мысли и суда», Салтыков писал в конце 1863 г.: «Спорьте, мм. гг., опровергайте, даже доказывайте, что «Современник» несправедлив с вашей точки зрения, но позвольте вы ему быть справедливым с своей точки зрения! Ведь притязания ваши клонятся ни много ни мало к тому, чтобы сделать из всех деятелей литературы чистописцев, смиренно заносящих на бумагу изречения М. Н. Каткова… Ну, нет, мы на это не согласны! И совсем не потому мы не согласны, чтобы считали для себя унизительным писать под диктант М. Н. Каткова, а просто потому, что имеем свой собственный образ мыслей». (М. Е. Салтыков – Пыпина. С. 74).
Услуги, оказанные печатью государству при разрешении крестьянского вопроса, были громадны, причем особенно выделился Современник с умелою и энергичною защитою надела и общины в статьях Кавелина и Чернышевского. Огромные заслуги печати не только признал прогрессист министр народного просвещения Головнин (см. его отзыв, с. 12), но и чуждый всяких либеральных увлечений товарищ министра внутренних дел А. И. Левшин, который прямо заявляет, что до разъяснения крестьянского вопроса журналистикою он представлял собою terra incognita [691] .
691
Русский Архив, 1885. № 11.
Участие печати в разработке крестьянского вопроса, осуществившееся благодаря допущенной де-факто значительной свободе, не только сделало для всех очевидным первостепенное общественное значение ее, но сыграло и другую роль чисто психического свойства. Правительство, никогда раньше не слыхавшее свободного слова и так сильно против него предубежденное, сделало первый опыт выслушивания независимого общественного мнения. Правда, закоренелое предубеждение не исчезло, но оно было отчасти расшатано. Все это вместе взятое в связи с усилившимися после благополучного объявления воли либеральными веяниями сулило печати светлую будущность, но, к сожалению, частью неблагоприятные политические обстоятельства, частью колебания в высших сферах, главным же образом сама личность нового руководителя цензурной реформы, создавали крайне неудобные условия для законодательного проведения ее на твердых рациональных основаниях, как это было, например, с судебною реформою.
II
Нет свободы без злоупотреблений, но нет и никакого блага без свободы.
Цензурные послабления, допущенные со второй половины 50-х гг., внося в практику массу противоречий и произвола, нисколько не упрочивали положения печати. Ввиду единодушного требования общественного мнения, высказавшегося за свободу печати, вопрос о пересмотре законов о печати не сходил с очереди с самого воцарения Александра II, причем, согласно Высочайшему повелению, взято было за основание: «разумная бдительность со стороны цензуры необходима» [692] .
692
См. с. 59 представления Ковалевского в Государственный совет 1859 г. № 1068. C.1; Представления Валуева, 1864 г. № 183.
Министр народного просвещения Е. П. Ковалевский внес 8 мая 1859 г. в Государственный совет проект устава о цензуре, который представлял собою компиляцию разнородных постановлений, из коих они относились к концу 40-х гг., ко времени наибольшего стеснения свободы печати, а другие – к эпохе сравнительно более мягкой – к концу 1859 года, когда фактически признано было за печатью право обсуждения государственных вопросов и критики законов.
Против проекта восстал со всею силою своего многолетнего служебного и юридического авторитета гр. Д. Н. Блудов. Он порицал проект прежде всего за повторение «тех стеснений для умственного развития страны», которые были изданы с 1848 г. [693] , и предлагал вернуться к уставу 1828 г., который «не препятствовал постепенному развитию умственных сил народа и выражению общественного мнения независимо от личных видов и только удерживал их в надлежащих (?) пределах». «Известно и опыт последних лет снова доказал сию истину, – писал гр. Блудов, – что излишне, а следственно, и неосторожно стесненная мысль ищет и всегда почти находит средства проявляться и распространяться или чрез рукописные, или чрез тайно-печатаемые здесь или вне государства статьи и рассуждения, уже не подлежащие никакому надзору и контролю и не влекущие за собой никакой ответственности».
693
«Сосредоточиваясь в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы, – писал Салтыков в 1860 г. об этом времени, – невольным образом мысленно переноситесь к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из его учеников, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием и вместе с тем указывая цель для наших стремлений… Да, замечательное было это время, когда слово служило не естественною формою для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли, и чем хитрее, чем путаннее сплетен был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль, и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтобы выстрадать себе право хоть однажды, хоть на мгновение засиять над миром лучом надежды лучшего грядущего обновления! И стало быть крепки были эти люди, если и при такой обстановке не изолгались, не сделались отступниками (Соч., II, 144–145).
Не отрицая некоторых достоинств проекта Ковалевского, граф Блудов указывал на то, что недостатками проекта могут «воспользоваться недоброжелательные деятели заграничной журналистики и выставить намерение правительства в превратном виде». В заключение гр. Блудов высказал мнение, что издание полного Устава несвоевременно и предпочтительно восстановление и дополнение Устава 1828 г.
Государственный совет по департаменту законов одобрил мнение гр. Блудова, и затем проект Ковалевского был возвращен 15 июня 1859 г. в Министерство народного просвещения.
Со вступлением в министерство в конце декабря 1861 г., после кратковременного управления адмирала Путятина, А. В. Головнина – возобновились с новою энергиею работы по реформе законодательства о печати. Но предварительно Головнин старался несколько упорядочить цензурную практику, на которую все жаловались. Правительство недовольно было снисходительностью цензоров. Цензоры в свою очередь жаловались, что они теряются в противоречивых указаниях, исходящих от разных министерств. Журналистика сетовала на произвол и медленность цензоров. Для устранения этих неудобств Головнин распорядился о составлении Свода Постановлений по цензуре. «Имея в виду, что если необходимо усиливать строгость цензуры, то не менее нужно с другой – доставлять литературе, как средству для просвещения народного, всевозможные льготы и облегчения», Головнин исходатайствовал упразднение специальных цензур, дозволение всем газетам печатать объявления, облегчение в получении из-за границы книг и газет, облегчение пересылки газет и пр. «Исполнение этого плана, – писал Головнин, – начало уже ознаменовываться весьма благотворными результатами. В обсуждении нескольких важных вопросов нашего устройства литература заговорила спокойным, обдуманным тоном, и многие ее органы вместо того, чтобы упорствовать в бесплодной оппозиции правительству, старались служить ему опорою. К несчастью, в то самое время, когда печать наша заявляла так успешно о достаточной зрелости своей, – продолжает Головнин, – для пользования разумною свободою, произошли события, не дозволившие расширять ее права» (появление прокламаций, революционная пропаганда). В виду этого изданы были рассмотренные в Совете министров временные правила 14 мая 1862 г., имевшие целью точнее определить предметы государственного управления, которые разрешалось обсуждать печатью, и указание налагаемых взысканий (приостановление издания на 8 месяцев) и проч.».