Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:

Вернувшись с остатками тиража «Москвы кабацкой» из Ленинграда, Есенин, как уже упоминалось, на несколько дней съездил в Константиново, отвез родителям деньги и 3 сентября «удрал» в Грузию. Недели две прожил в Тифлисе, затем в Баку и снова вернулся в Грузию. Надежда на то, что простая перемена мест «успокоит сердце и грудь», оказалась призрачной. Для успокоения требовалось иное лекарство.

В ту осень резко обострилась борьба, фактически война на истребление, которую вот уже несколько лет, с переменным успехом, вели идеологи новой власти с не поддающейся перековке русской литературой. Пролеткульты, правда, все-таки распустили, но пролеткультовский дух оказался неистребимым. Его унаследовали и МАПП, и РАПП, окопавшиеся в двух главных пролетарских журналах – «Октябре» и «На посту». Поэт Василий Наседкин, жених, а потом и муж сестры Есенина Екатерины, вспоминает, что Сергей Александрович, обычно старавшийся не афишировать свои литературные взгляды, попав на поэтический вечер, где выступали главным образом «мапповцы» (члены московской ассоциации пролетарских писателей), его и пригласила туда знакомая «мапповка», не дослушав выступления известного в этих кругах поэта, ушел – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». О том, что нервная реакция не случайность, свидетельствует его письмо к сестре, написанное по приезде в Тифлис 17 сентября 1924 года: «Узнай, как вышло дело с Воронским. Мне страшно будет неприятно, если напостовцы его съедят. Это значит тогда, бей в барабан и открывай лавочку. По линии (имеется в виду “пролетарская линия”. – А. М. ) писать абсолютно невозможно. Будет такая тоска, что волки сдохнут».

Как видим, вопреки мнению молвы, утверждавшей, что самовлюбленный Есенин равнодушен к перипетиям литературных сшибок, ему было решительно не по себе в раздираемой идеологическими противоречиями столице, и он пользовался любым предлогом, чтобы уехать, удрать из Москвы. А знакомым, из понятной осторожности, объяснял свою «москвобоязнь» по-житейски: «Вот в Грузии поэтам хорошо. Совнарком грузинский заботится о них, точно о детях своих. Приедешь туда, как домой к себе. А у нас что?»

В первые недели пребывания в Грузии ему и в самом деле было на удивление хорошо. И в Москве, и в Питере необходимый для жизни «кислород» нужно было собирать, копить! и «выдышивать» экономно, словно это не атмосфера, а кислородная подушка. Кончался запас воздуха, и начиналось кислородное голодание. А в Грузии поэтического воздуха было столько, что даже его покалеченные «пустыней и отколом» легкие не задыхались. И главное – наиважнейшее: «Приедешь, как к себе домой». Это-то и было самым необходимым. Ему, бездомнику, судьба, пусть и ненадолго, даровала Дом. Дом, полный друзей. Всегда окруженный множеством знакомцев, собутыльников, прихлебателей, Есенин с юношеских лет мечтал о великодушной, щедрой, не раздираемой завистью Дружбе, и здесь, в Тифлисе, нашел то, чего не хватало всю жизнь: необременительное дружество. Кроме того, за хребтом Кавказа как-то сами собой улаживались многие житейские проблемы, на решение которых в московском бесприюте приходилось тратить слишком много душевных и физических сил. В житейских делах, или как он говорил, «в пространстве чрева», Сергей Александрович был до крайности неумелым, и хотя многие почему-то считали его оборотистым и расчетливым, попавшие к нему в руки деньги моментально улетучивались и он никогда не отказывал, если просили взаймы. Знал, что отдачи не будет (после его смерти на сберкнижке обнаружился… один рубль), но вот – не отказывал. Впрочем, в период альянса с имажинистами в Есенине, видимо, и в самом деле все-таки проклюнулась доставшаяся по капризу генетического родства хозяйская закваска деда по матери. Но даже в тогдашнем его франтовстве, нарочитом, на фоне всеобщей в литературных кругах бедности, когда он мог заявить во всеуслышание: «Я не отдаю воротничков в стирку, я их выбрасываю», – было что-то детское. Мальчик в сереньком шарфе, дерущий втридорога за свои выступления, брал реванш, мальчик в поддевке и в сапогах бутылочками доказывал: знай наших! Его иногда за глаза, а то и нагло, в глаза, называли «милым другом» – знает, мол, цену своему мужскому обаянию и пользоваться им умеет. Анатолий Мариенгоф писал не без внутреннего раздражения: «Есенин знал, чем расположить к себе, повернуть сердце, вынуть душу… Обычно любят за любовь, Есенин никого не любил, и все любили Есенина». Да, выглядел самоуверенным, отмахиваясь от критики, дескать, «я о своем таланте много знаю», а на самом-то деле настоящей цены ни себе, ни стихам своим так и не определил. Вот и боялся, что облапошат как дурачка-простофилю, потому и держался с вызовом – и казался удачником многим, даже проницательному и тонкому Воронскому. Вот что писал главный редактор журнала «Красная новь» в статье «Об отошедшем»: «Его поэтический взлет был головокружителен… у него не было полосы, когда наступают перебои… паузы, когда поэта оставляют в тени либо развенчивают. Путь его был победен, удача не покидала его, ему все давалось легко. Неудивительно, что он так легко, безрассудно, как мот, отнесся к своему удивительному таланту».

Увы, и Воронский поддался гипнозу мифа о счастливчике, баловне судьбы, об Иване-царевиче русской поэзии… Галина Бениславская видела другое: «Удача у него так тесно переплелась с неудачей, что сразу и не разберешь, насколько он неудачлив». Разобраться и впрямь было трудно, для этого надо было подойти поближе и, как говаривал любимый Есениным Гоголь, «застояться подольше», и тогда веселое обращалось в печальное. Издалека и вчуже был виден лишь сияющий и светящийся, как реклама, нимб почти легендарной, с интригующим привкусом скандала, славы, и это слепило, сбивало с резкости. Юрий Олеша вспоминает: «Когда я приехал в Москву… слава Есенина была в расцвете. В литературных кругах, в которых вращался и я, все время говорили о нем – о его стихах, о его красоте, о том, как вчера был одет, с кем теперь его видят, о его скандалах, даже о его славе».

И Олеша перелагает сюжет легендарный. В действительности Есенин конечно же не был «сказочно» красив. Вот как описывает его наружность Роман Гуль, не поддавшийся гипнозу бежавшей впереди фаворита фортуны славы: «Когда Есенин читал, я смотрел на его лицо. Не знаю, почему принято писать о “красоте и стройности поэтов”. Есенин был некрасив. Он был такой, как на рисунке Альтмана. Славянское лицо с легкой примесью мордвы в скулах. Лицо было неправильное, с небольшим лбом и мелкими чертами. Такие лица бывают хороши в отрочестве». Но вернее всех секрет неотразимого есенинского обаяния угадал Иван Евдокимов, техред Госиздата, хотя и познакомился с поэтом только в 1924 году, когда Сергей Александрович был уже тяжело болен и много и нехорошо пил: «Мягкая, легкая и стремительная походка, не похожая ни на какую другую, своеобразный наклон головы вперед, будто она устала держаться прямо на белой и тонкой шее и чуть-чуть свисала к груди, белое негладкое лицо, синеющие небольшие глаза, слегка прищуренные, и улыбка, необычайно тонкая, почти неуловимая…» И при этом – «какое-то глубочайшее удальство», совершенно естественное, милое, влекущее. Никакой позы. «И еще издали рассинивались чудесные глаза на белом лице, будто слегка посеревший снег с шероховатыми весенними выбоинками от дождя…»

А вот Грузию не обманули ни английские костюмы, ни щегольские – подарки Айседоры – французские шарфы «северного брата». Здесь умели видеть сквозь флер легенды и сразу догадались, что в быту Есенин беспомощен как ребенок, что он не умеет создать нужную для работы обстановку, просто, по-человечески устроить свою жизнь. В России и бытовой эстетизм поэта, и болезненная реакция на неблагообразие тогдашнего существования воспринимались как несносное и смешное чудачество. А в Грузии Сергей Александрович мог позволить себе осыпать прелестную жену Тициана Табидзе белыми и желтыми хризантемами, не вызвав у присутствующих при этой сцене ни недоумения, ни снисходительной усмешки. Борис Пастернак удивлялся: Есенин к жизни своей относился как к сказке! Не знаю, выдерживает ли сравнение с волшебной сказкой трагическая судьба поэта, но то, что воображение и впрямь по веленью его и хотенью переносило Есенина в иную страну, несомненно. И чтобы это произошло, нужно было совсем немного. Софья Виноградская, соседка Галины Бениславской по коммунальной квартире, рассказывает в своих мемуарах: «Есенин нуждался в уюте… страдал невыносимо от его отсутствия… Это на нем сильно отражалось. Большой эстет по натуре… он не мог работать в этих условиях. И чтобы хоть немного скрасить холод голых стен и зияющих окон, он драпировал двери, убогую кушетку, кровать восточными и другими тканями… завешивал яркой шалью висячую, без абажура лампу… Он и голову свою иногда повязывал цветной шалью и ходил по комнате, неизвестно на кого похожий».

Удивлялись соседи, недоумевали домашние, но поэт знал: благодаря столь малой малости, особенно ежели «сузить глаза» («Я на всю эту ржавую мреть Буду щурить глаза и суживать»), преображалась убогая комната, все преображалось, сдвигалось в сторону вымысла и красоты:

Ну, а этой за движенья стана,

Что лицом похожа на зарю,

Подарю я шаль из Хороссана

И ковер ширазский подарю.

Ни в настоящий Шираз, ни в реально-географический Хороссан Есенин, как и его великие предшественники Пушкин и Лермонтов, тоже мечтавшие о путешествии в страну чудес, не попал и все-таки проскакал ее всю – от границы до границы – на розовом коне воображения. А началось путешествие в восточную сказку еще в 1921 году, в Ташкенте, в ту пору, когда железнодорожный делец Григорий Колобов был в славе и силе и Есенин мог забесплатно колесить по России в его комфортабельном спецвагоне. Для поездки в Ташкент у Сергея Александровича были достаточно веские причины. Во-первых, он затеял «Пугачева», и ему хотелось своими глазами увидеть дикую Азию, «обсыпанную солью песка и известкой». А во-вторых, в Ташкенте жил поэт Александр Ширяевец, с которым Есенин заочно, по переписке, подружился еще в 1915 году и которому давно уже обещал приехать, чтобы наконец познакомиться лично. Ранние, про волжскую Русь, стихи заочного друга Есенин очень ценил, а вот восточные вариации, собранные в сборнике «Бирюзовая чайхана», ему решительно не понравились, о чем Александру Васильевичу Сергей Александрович и сообщил, в непривычно для их переписки резкой манере: «Пишешь ты очень много зряшного, особенно не нравятся мне твои стихи о востоке. Неужели ты настолько… мало чувствуешь в себе притока своих родных сил?» (1920-й, июнь). Ширяевец обиделся, переписка оборвалась, и Есенин надеялся, что его приезд снимет возникшее напряжение.

Приехал Сергей Александрович в Ташкент на редкость удачно: к самому началу Уразы. Вот как описывает этот мусульманский праздник один из знакомых Есенина: «Он приехал в праздник Уразы, когда мусульмане до заката солнца постятся, изнемогая от голода и жары, а с сумерек, когда солнце уйдет за горы, нагромождают на стойках под навесами у лавок целые горы “достархана” для себя и для гостей: арбузы, дыни, виноград, персики, абрикосы, гранаты, финики, рахат-лукум, изюм, фисташки, халва… Цветы в это время одуряюще пахнут, а дикие туземные оркестры, в которых преобладают трубы и барабаны, неистово гремят. В узких запутанных закоулках тысячи людей в пестрых, слепящих, ярких тонов халатах разгуливают, толкаются и обжираются жирным пилавом, сочным шашлыком, запивая зеленым ароматным кок-чаем из низеньких пиал, переходящих от одного к другому. Чайханы, убранные пестрыми коврами и сюзане, залиты светом керосиновых ламп, а улички, словно вынырнувшие из столетий, ибо такими они были века назад, освещены тысячесвечными электрическими лампионами, свет которых как бы усиливает пышность этого незабываемого зрелища». Проголодавшись, московский гость и его спутники устроились на высокой открытой террасе какой-то харчевни. Но Есенин долго не мог притронуться к «достархану», а если и отрывал глаза от экзотического зрелища, то лишь затем, чтобы проверить, не смялась ли великолепная персидская желтая роза в петлице его пиджака…

Ташкент в пору Уразы, как и можно было предположить, примирил Есенина с Ширяевцем – жить на востоке и не писать о востоке невозможно. Правда, тогда, в 1921-м, роскошная персидская Азия его как поэта не увлекла, он слишком занят был своими российскими бедами и проблемами.

В 1922-м Ширяевец перебрался из Ташкента в Москву, Есенин был за границей, а когда вернулся и начались регулярные встречи, оба как-то вдруг поняли, что жизнь, соединив, развела их. Есенин жил на миру, громко, Ширяевец – в себе и тихо. Но если вдруг, не договариваясь, встречались, радовались друг другу почти как прежде в письмах. «Дня три тому назад, – писал Ширяевец одному из своих ташкентских знакомых, – на Арбате столкнулся с Есениным. Пошли, конечно, в пивную, слушали гармонистов и отдавались лирическим излияниям. Жизнерадостен, как всегда, хочет на лето ехать в деревню, написал много новых вещей». Письмо датировано 4 апреля 1924 года, а 15 мая Александр Васильевич внезапно и страшно – от менингита – умер. Узнав об этом, Есенин затосковал, заметался, в менингит он верить не желал, считал, что Сашка отравился волжским корнем, от которого только и бывает такая смерть. И при этом хлопотал, суетился, чтобы не сунули в кладбищенскую яму, как какого-нибудь безродного бедолагу, а на похоронах читал посвященные другу стихи (в первой публикации они так и назывались «На смерть Ширяевца»):

Мы теперь уходим понемногу

В ту страну, где тишь и благодать.

Может быть, и скоро мне в дорогу

Бренные пожитки собирать.

Милые березовые чащи!

Ты, земля! И вы, равнин пески!

Перед этим сонмом уходящих

Я не в силах скрыть своей тоски.

В годовщину смерти Ширяевца весной 1925 года Есенин мысленно положит на его могилу венок из персидско-ташкентских роз – первые десять стихотворений цикла «Персидские мотивы» – и откроет его «Чайханой» («Улеглась моя былая рана…»), как бы прося у друга прощения за то, что когда-то так грубо, а главное, несправедливо отозвался о его «Бирюзовой чайхане». Цикл еще рос, ветвился, но Есенин оборвал его на половине, чтобы успеть к годовщине, и тут же включил в сборник, который так и назвал: «Персидские мотивы». Он вернется к нему в августе, но это будет уже совсем другая работа, к его отношениям с милым Сашкой Ширяевцем касательства не имеющая.

Глава восемнадцатая Чтоб не дружить вовек с богемой… Осень 1924 – март 1925

Такого читательского успеха, какой выпал на долю «Персидских мотивов», Есенин не ожидал. Восточную сказку про любовь ласкового уруса и прекрасной персиянки он сочинял почти «ради шутки» и на Кавказ убежал из Москвы вовсе не для того, чтобы здесь, в Тифлисе, Баку, Батуми, собирать по крупицам остатки «пестрой азиатчины». После возвращения из заграничного путешествия Есенин, сделав отчаянную попытку сломать себя, чтобы избавиться от унизительного литзванья «попутчик», чтобы стать настоящим, а «не сводным сыном в великих Штатах СССР», написал (в 1924 году) несколько вполне лояльных к советской власти вещей: «Балладу о двадцати шести», «Поэму о тридцати шести», «Песнь о Великом походе». Конечно же их немедленно напечатали. Сначала в периодике и молнией – отдельным изданием (сборник «О России и революции»). Реакция на эту акцию была бурной. В пролетарском лагере ликовали: в нашем полку прибыло. На другом берегу злорадствовали. Дескать, обвинял всех, скопом, в подхалимстве, а сам прямо-таки пресмыкается. Но Есенин не подхалимничал и не подделывался под новосоветский тон. Ему и в самом деле, после знакомства сначала с Троцким, потом с Петром Чагиным, а через него с Кировым и другими высокими лицами кавказских правительств первого призыва, которые оказались не монстрами, а очень даже недурными внутри себя людьми, показалось, что и он сможет отдать «атакующему классу» не только душу, но и лиру. Впечатлял, чего уж скрывать, и пример главного соперника – Маяковского, наступившего из высших государственных соображений на горло собственной песне. И что же? Что же в итоге вышло? Вроде бы добился своего: вырвался из попутчиков. Вот только творческого удовлетворения не было. Победа была пиррова. Галина Артуровна пытается его (в «Воспоминаниях») оправдать: «До сих пор вспоминаю с содроганием халтурную книжку “Стихи о России и революции”. Но делать нечего: старики в деревне без денег, у меня нескончаемый аванс, мы изнемогали от вечного добывания денег».

Есенин оправдывать себя не хотел. Чтобы выйти в настоящие победители, надо было создать вещь не просто современную и лояльную, но и художественно совершенную. Впрочем, оправдывать его Галина Артуровна стала потом, после всего. А в 1924-м все-таки осторожно заметила в одном из писем, что Сергей Александрович «перестал отделывать стихи». Есенин терпеливо объяснил: «Не говорите мне необдуманных слов, что я перестал отделывать стихи. Вовсе нет. Наоборот, я сейчас к форме стал еще более требователен. Только я пришел к простоте… Путь мой, конечно, сейчас очень извилист. Но это прорыв». Есенин, как всегда, точен, но не буквально, а по существу. И «Баллада о двадцати шести», и «Поэма о тридцати шести», и «Песнь о великом походе» были не только данью уважения тем, кто «защищал великую идею», но и прорывом к эпосу, попыткой проверить себя в сражении с «большой эпическою темой». Та же проблема, кстати, и в то же самое время встала и перед Пастернаком. В 1924-м (№ 1 журнала «Леф») он опубликовал первую редакцию поэмы «Высокая болезнь», где есть такие строки: «А позади, а в стороне Рождался эпос в тишине». Попытка прорыва к эпосу – в известном смысле тоже «высокая болезнь», причина которой – стыд за свое «лирическое нытье», за «позорное» несовпадение «интеллигента» (то ли «героя», то ли «идиота»!) с общим всем «миропорядком». В случае с Пастернаком «высокая болезнь» (эпический синдром) оказалась хронической, и каждое ее обострение сопровождалось еще одной попыткой преодолеть сопротивление не поддающегося прирожденному лирику материала. Опубликовав «Высокую болезнь», он тут же усадил себя за работу над романом в стихах («Спекторский», 1924–1927), за которым последовали «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». Фактически Пастернак совладал с «большой эпическою темой» лишь в большой романной прозе «Доктора Живаго». Есенин «отделался» от «демона эпоса» гораздо раньше, и не прозой, а стихами – в «Анне Снегиной».

Известный грузинский поэт Тициан Табидзе свидетельствует, что в первый же день по приезде в Тифлис (осенью 1924 года) Сергей Александрович прочел ему «Возвращение на родину». И, думается, не случайно: «Возвращение…» – первый пробный эскиз к поэме «Анна Снегина», которую он начал писать в уме, видимо, еще летом 1924-го после поездки в Константиново. Второй эскиз – «Русь уходящая» – написан уже в Тифлисе, осенью.

Есенина с отрочества тянуло к толстовским и лермонтовским «загадочным туманам» Кавказа. Но только осенью 24-го он наконец-то приехал сюда надолго. И не только для того, чтобы рассеяться, отвлечься, отдохнуть, освежить душу грузинским гостеприимством и южным, уже нежарким осенним солнцем, а с надеждой, что здесь, за хребтом Кавказа, совладает с «большой эпическою темой», «чтоб, воротясь опять в Москву… прекраснейшей поэмой Забыть ненужную тоску И не дружить вовек с богемой». Конечно, и в Тифлисе многое отвлекало от большой работы; после крупного бильярдного проигрыша хотел было даже вернуться в Москву. К счастью, настроение очень скоро переменилось, и Сергей Александрович переехал в Батум.

Батум. 14.12.1924. Галине Бениславской:

«Работаю и скоро пришлю вам поэму, по-моему, лучше всего, что я написал».

Батум. 17.12.1924. Ей же:

«Работается и пишется мне дьявольски хорошо».

Зима 1924–1925 года на Черноморском побережье Кавказа выдалась холодной и снежной. Было не только холодно, но и скучно, и все равно – работалось: «Я скоро завалю вас материалами. Так много и легко пишется в жизни очень редко». (Из письма к Г. А. Бениславской.) Есенин по неделям не выходит из батумской квартирки Льва Повицкого, куда перебрался из ледяной и слишком уж грязной гостиницы. Но и здесь – холодина. Субтропический Батум не приспособлен к резким отклонениям от климатической средней нормы. Руки мерзнут так, что Есенин вынужден бросить карандаш и писать стихи «в уме». Еще недавно поэт опасался, что жизненного опыта – впечатлений, какие он лично вынес из «сонма бурь», хватит на большую поэму. Хватило! И воспоминаний, и творческой воли. И все помогало: и тифлисское веселье, и батумская скука.

Подобно Пастернаку в «Докторе Живаго», написанном в традициях русского классического романа, Есенин в «Анне Снегиной» сознательно впадает в «ересь неслыханной простоты» – пишет поэму из крестьянской жизни в духе Некрасова. Как и в хрестоматийном стихотворении Некрасова «Крестьянские дети», герой «Анны Снегиной», тоже поэт, возвращается в родную деревню отдохнуть и поохотиться. И Есенин делает все, чтобы его читатель про это вспомнил. Впрочем, особых усилий не требуется. «Крестьянских детей» заучивали наизусть в первом же классе сельских школ.

Некрасов:

Опять я в деревне, хожу на охоту,

Пишу мои вирши, живется легко.

Вчера, утомленный ходьбой по болоту,

Забрел я в сарай и заснул глубоко.

Есенин:

Все лето провел я в охоте…

Однажды, вернувшись с тяги,

Я лег подремать…

Разносчик болотной влаги,

Меня просквозил туман.

По-прежнему с шубой овчинной

Иду я на свой сеновал…

По-некрасовски «значно» («Неелово, Горелово, Неурожайка тож», «Кому на Руси жить хорошо») названы у Есенина деревни, в которых развертывается действие поэмы: богатое и справное Радово, бедные и неблагообразные Криуши.

Сергей Александрович сам определил срок, к которому прекраснейшая поэма должна быть окончена: до мая 1925 года. Однако творческое напряжение было столь сильным, что он неожиданно «перевыполнил план». 20 января, собрав черновики и перечитав образовавшуюся «золотую словесную груду», «батумский отшельник» увидел, что работа практически завершена. С почти готовой «Анной Снегиной» Есенин уже не мог усидеть ни в скучном Батуми, ни в веселом Тифлисе.

Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве, в Доме Герцена, и обернулось не триумфом, а провалом. Литераторы, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с подчеркнутым холодком. Еще равнодушнее прореагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных заметок в провинциальных газетах. Неужели случайность? Или критика чего-то не поняла? Увы, критика все поняла правильно. Это автор поэмы еще не понимает, что, вопреки первоначальному намерению, написал не о торжестве советской идеологии, а о разоре, погибели веками стоявшего крестьянского мира. А, может быть, и он все-все понял, потому и твердит, что «Анна Снегина» – «лучше всего», что он написал? Может, только работая над этим текстом, наконец-то сообразил, куда, в какую бездну несет его Россию «рок событий»! Или все-таки еще надеется, что его Слово, его Свидетельство могут изменить гаснущий удел хлебороба («удел хлебороба гас»), ежели там, в верхних эшелонах советской власти, прислушаются к мнению «последнего поэта деревни»? Ведь он писал правду, одну правду и ничего, кроме правды. Приезжая в 1924 году в Константиново чаще, чем обычно – родители начали строить новый дом, а он как единственный сын считал себя обязанным помочь старикам, – Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в «Анне Снегиной»:

У Прона был брат Лабутя,

Мужик – что твой пятый туз:

При всякой опасной минуте

Хвальбишка и дьявольский трус.

Дав убийственную характеристику этому выдвиженцу – пятый, лишний туз, то есть шулерская карта в колоде, Есенин показывает, какой простор дает бездельникам и тунеядцам новая власть. Не положительный Прон (он погибнет в Гражданскую войну от рук белоказаков), а его брат Лабутя организует разгром помещичьего дома. Это его хвастливой трусости обязаны снеговские помещики скоростью расправы: «В захвате всегда есть скорость! Даешь! Разберем потом». И это лишь начало восхождения Лабути во власть. В самом скором времени все будущее села оказывается в его нерабочих ладонях: «Такие всегда на примете. Живут, не мозоля рук. И вот он, конечно, в Совете». Взяв на мушку «лабутей», Есенин попал в самое что ни на есть «яблоко». Передел власти в деревне в пользу «самых отвратительных громил и шарлатанов» тревожил его еще и потому, что аналогичная ситуация начала складываться к середине 1925 года и в литературе. Здесь тоже вовсю «шуровали» «горланы», прибирая к рукам и доходные места, и идеологические позиции. Это их «разгильдяйством и разнузданностью» все теснее и теснее делалось творческой личности в том барачном общежитии, которое они, «лабути», спустя рукава строили на месте его, Есенина, «золотой бревенчатой избы». То, что революция не духовное преображение, а национальная трагедия, Есенин, как мы помним, начал подозревать давно, уже в 1920-м, когда писал Жене Лившиц: «Идет совершенно не тот социализм…» Известно, например, что на вечере памяти Блока, устроенном деятелями Пролеткульта, он выкрикнул из зала: «Это вы, пролетарские писатели, убили Блока!». Но до 1925-го Есенин, видимо, еще все-таки на что-то надеялся. Может, как и многие, как те же крестьяне-труженики, «на комиссара Ленина»? В 1925-м оглянулся окрест и увидел, что спущенным Капитаном Земли Кораблем управляют все те же, «лабути». Так, может быть, именно это открытие, следовавшее за ним по пятам весь его с виду триумфальный девятьсот двадцать пятый год и затянуло на певчем горле последнего поэта деревни роковую удавку? И прав Ст. Куняев, утверждающий, что Есенин пал жертвой своих политических убеждений, как защитник пропахшего соломой русского равнинного мужика, теснимого русофобами? Ох, если бы это было так! Но дело-то в том, что Куняев лукавит, ибо прекрасно знает: и в 1924-м, и в 1925-м правая оппозиция во главе с Николаем Бухариным, сделавшая ставку на единоличного крестьянина – крепкого хозяйственного мужика, к 1926 году добилась того, что Советский Союз, хотя и оставался полунищей аграрной страной, по производству простого продукта почти дополз до довоенного уровня. Дискуссии «по вопросам индустриализации» начались позднее, в 1927-м, но и тогда варианты решения проблемы предлагались разные. Общим было одно: курс на индустриализацию потребует долгого, на многие годы, сверхчеловеческого напряжения, и не отдельных слоев населения, а всей страны. Бухарин, как газетчик, лучше многих осведомлен о реальном положении дел. Какой-то части крестьянства и впрямь стало жить лучше, нежели «при царях». Если не веселее, то явно сытнее. Но одновременно выяснилось, как и утверждал когда-то Петр Аркадьевич Столыпин, что земледельческие области коренной Российской империи перенаселены и простой передел помещичьих и монастырских угодий, при архаических способах хозяйствования, проблему не решает. Невостребованная деревней лишняя рабочая сила, главным образом бессемейная молодежь, как только отпала угроза голода, хлынула в города, которые конечно же не могли обеспечить этих бедолаг ни работой, ни даже «койко-местом». Однако и в относительно «устроенной» части как горожан, так и селян, не связанных непосредственно с обработкой земли, и даже среди рядовых партийцев энтузиазма и рвения не наблюдалось. Вот как характеризует этот исторический момент американский биограф Бухарина Стивен Коэн: «Резкий демонтаж системы военного коммунизма, введение НЭПа с его чрезвычайной запутанностью социально-экономических отношений, “психологическая депрессия” большевиков, связанная с провалом европейской революции, смерть Ленина и зрелище борьбы его преемников… все это расстраивало или серьезно подрывало прежние убеждения… В результате наступили разочарование и пессимизм. Об этом свидетельствовало множество признаков, иногда малозаметных, а подчас зловещих: рабочие негодовали по поводу пышных нарядов нэпманских жен; сельские коммунисты были дезориентированы более либеральной аграрной политикой; и, что более серьезно, среди приверженцев партии, особенно молодежи, НЭП посеял “некоторую идейную деморализацию, некий идейный кризис”». Словом, как бы ни хотелось мужиковствующим квазипатриотам представить Есенина знаменем крестьянской партии, факты говорят о другом. Не пропахший соломой единоличный мужик и не воспрянувшие вместе с нэпом «владельцы землей и скотом», а бесприютная Рас-сея , т. е. пестрая по социальному происхождению протестная среда, приняв Есенина как своего поэта, безмерно и безгранично увеличивала пространство его влияния. Что же касается отношения поэта к стране своего деревенского детства… Можно, конечно, процитировать хрестоматийное, из «Руси советской» (1924-й):

Поделиться с друзьями: