Есенин. Путь и беспутье
Шрифт:
Через сутки план освоения толсто-журнальной территории был готов: начинать следует с Воронского, с «Красной нови». «Попутчики» – единственно подходящая компания. Ни с ЛЕФом, ни с пролетариями не по пути.
Перебрав листочки из папки «Москва кабацкая», Есенин остановился на самом душещипательном, в четь тому, что еще в прошлом году опубликовала «Красная новь» («Не жалею, не зову, не плачу…»). Хотел было перебелить, но, не найдя у Анатолия хорошей бумаги, отправился на Арбат. Шел, насвистывая, поверяя фланирующим прогулочным шагом словесную походку стиха:
Я обманывать себя не стану,
Залегла забота в сердце мглистом.
Отчего прослыл я шарлатаном?
Отчего прослыл я скандалистом?
Не злодей я и не грабил лесом,
Не расстреливал несчастных по темницам.
Я всего лишь уличный повеса,
Улыбающийся встречным лицам.
Первое же лицо, расплывшееся ответной улыбкой, было лицо Яшки Блюмкина. Вот уж действительно: волк из басни! Но этот Яшка был совсем не тот толстомордый Блюмка-жиртрест, который, приходя в «Стойло», первым делом доставал из мешковатых штанин новенький кольт. Картинно поигрывал «грозным оружием» и громко, на весь зал, хвастал, лапая виснущих на нем шлюх, своими чекистскими подвигами. Однажды и он, Есенин, шуткуя, выхватив у дуралея опасную игрушку, спародировал блюмкинский ужастик. Девицы, от Яшкиной брехни хохотавшие, обомлели…
Новый, до черноты загоревший Блюмкин, в ладной форме слушателя Военной академии, выглядел почти приличным. Даже толстые его ляжки, предмет язвительных насмешек Мариенгофа, не казались безобразными. Есенин стал зазывать его в «Стойло», но Блюмкин зафыркал – да ну их, скука там смертная, и потащил к себе… Пока Яшка, нырнув куда-то в глубину коридора, возился по хозяйству, Есенин с удивлением разглядывал его берлогу. Берлога была что надо. А главное – чистая. Разбросанные как попало восточные словари и восточные же непонятного назначения предметы ощущения чистоты не уничтожали. Но самым интересным был портрет, не сам по себе, копия с копии: измызганная настенными календарями парсуна молодого Петра Первого. Интересной была рваная рана на царском доспехе – как раз в том месте, где полагалось быть сердцу.
– Ты, что ли, упражнялся?
– Скажешь тоже! Я Петра Алексеевича мертвеньким подобрал. На память об одной барышне…
– Зазноба, что ли?
– Куда мне, с моей-то рожей. Да прикоснись я к ней, не императора, меня бы прикончила.
– Кто же такая… решительная?
– А хрен ее знает… Гимназисточка из Черновиц. Лейба Бронштейн про меня говорит: «Революция выбирает молодых любовников». Выходит, и любовницами не брезгует. Ей бы в актрисы податься. Красота – жуткая сила. Юдифь с головой Олоферна. Да к черту все это! Давай-ка лучше пить да закусывать.
Закусывать с Блюмкиным Есенин не любил. Блюмка не ел, а набивал брюхо. Без формы, переодевшись в карминно-красный бухарский халат, в турецкой феске, слишком мелкой для огромной его головы, Яшка казался провинциальным бонвиваном, наряженным под графа Монте-Кристо. Есенин еле сдерживал смех. Но вот «граф» наконец насытился – и началось питие… Байки подвыпившего Яшки Сергей знал наизусть и поначалу не вслушивался. Но нынче все было не так, как когда-то. Блюмкин не ерничал и не брехал. Блюмкин был серьезен и сентиментален. Блюмкин рассказывал себя, не о себе – а себя. Есенин отодвинул очередную стопку и включил память. Карьерные подробности – Иран, Тибет, Китай, Монголия, Рерих и Шамбала, как и переход из ВЧК в службу внешней тайной разведки – он просеивал, «стенографируя» нужное: превращение юного любовника пролетарской революции в нынешнего Блюмкина – циника и авантюриста. «Стране Негодяев», которую Есенин уже почти год объявлял как почти готовую для печати вещь и на которую делал ставку, недоставало настоящего антигероя – антипода железному комиссару Рассветову!
Первым делом, вспомнив Харьков, Есенин, как уже говорилось, попробовал на эту роль Нестора Махно, но выходило мелко. От первой попытки предполагаемому персонажу досталось одно только имя: мах-Но – Но-мах. Савинков почти подходил в прототипы. И все-таки был ограниченно годен. Уже потому не годен, что лез в правители. Среди добровольцев семнадцатого года, кого Есенин знал лично, Яшка Блюмкин был единственным, кому и впрямь просто нравилось, просто хотелось «погулять И под порохом, и под железом». А главное – он был из тех, кто впутался в Большую игру, уже зная, что его неминуемо «подвесят Когда-нибудь к небесам».
Когда Есенин проснулся, Блюмкина в квартире уже не было. Костюм, видимо, вычищенный и отутюженный невидимкой-китайцем, прямо-таки сидел в кресле под портретом убиенного императора. Записная книжка и автоматический американский карандаш лежали рядом. Припомнив романтический Яшкин рассказ, Сергей наскоро его зарифмовал:
…Потому что всякая крыса
От любви попадает впросак.
Есть такая одна актриса,
От которой Номах дурак.
Нам лишь ловко расставить сети —
И добыча вползет сама.
Только нужно всегда на свете
Хоть три лота иметь ума.
«Страна Негодяев» обошлась без ловушки для антигероя, а значит, и без актрисы, из-за которой даже прожженный циник способен наделать глупостей, теряя весь свой ум. Да и Номах при дальнейших встречах его создателя с прототипом уж очень от него обособился. А между тем Есенин оказался провидцем, и Яков Блюмкин в тот августовский странный вечер если и приврал про железную барышню, то не слишком. В нужных инстанциях о ее существовании знали. В 1929-м, когда уже не очень юный любовник революции оказался в Стамбуле, а товарищи из соответствующего ведомства заподозрили спецагента в двойной игре, то есть в тайных контактах с турецким пленником Львом Троцким, барышню немедленно переправили в Турцию. Ума ей было не занимать, всего остального тоже, и сети она расставила так ловко, что Блюмкин вполз туда сам. Подвешивать к небесам его, разумеется, не стали, прикончили на общих основаниях. А Мата Хари советской разведки, сдав своего обожателя своим и его начальникам, сделала блистательную шпионскую карьеру. В годы Второй мировой, будучи супругой советского дипломата в Северной Америке, так хитроумно расставила ловчие сети, что в них чуть было не запутался не только создатель атомной бомбы Роберт Оппенгеймер, но и сам Альберт Эйнштейн. Среди ее подвигов – даже голова Олоферна! Ей, еврейке, засланной в гитлеровскую Германию в самый разгар охоты на скрытое «жидовье», удалось завербовать чуть ли не генерала СС, и сделать это так умно и тонко, что голова скатится с предательских плеч только в 1942-м…
Вы думаете, это романтическое допущение? Как бы не так! Барышня, сдавшая Блюмкина, и железная леди, помогавшая Лаврентию Берии добывать секрет атомной бомбы, – реальное лицо. Ее имя Лиза Розенцвейг. В замужестве Елизавета Зарубина.
Но мы опять опередили время, вернемся в август 1923-го.
…Сунув руку в левый брючный карман, Есенин обнаружил толстенькую пачку новеньких советских купюр, перетянутую аптечной резинкой. Из-под резинки торчала записка: Долг платежом красен . Есенин усмехнулся. После того как Блюмкин вытянул его и Сандро из тюрьмы ВЧК, они наказали Мотеньке Ройзману, великому эконому «Стойла», и поить, и кормить Яшку за бесплатно. И днесь, и присно, и во веки веков.
В чем в чем, а в умении делать красивые жесты этому Негодяю не откажешь, да и жест пришелся как нельзя кстати. В кабинет главреда «Красной нови» Есенин вошел в превосходнейшем настроении.
«Осенью 1923 года, – вспоминал после смерти поэта А. К. Воронский, – в редакционную комнату “Красной нови” вошел сухощавый, стройный, немного выше среднего роста человек лет двадцати шести – двадцати семи. На нем был совершенно свежий, тонкого английского сукна костюм, сидевший на нем как-то удивительно приятно. Перекинутое через руку пальто блестело подкладкой. Вошедший неторопливо огляделся, поставил в угол трость со слоновым набалдашником и, снимая перчатки, сказал тихим, приглушенным голосом:
– Сергей Есенин. Пришел познакомиться.
Он то и дело улыбался. Улыбка его была мягкая, блуждающая, неопределенная, рассеянная, “лунная”. Казался он вежливым, смиренным, спокойным и проникновенно тихим. Говорил Есенин мало, больше слушал и соглашался. Прощаясь, он заметил:
– Будем работать и дружить. Но имейте в виду: я знаю, вы коммунист. Я тоже за Советскую власть, но я люблю Русь. По-своему. Намордник я не позволю надеть на себя и под дудочку петь не буду. Это не выйдет».В бури, в грозы, в житейскую стынь,
При различных утратах и когда тебе грустно,
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.
Казаться… Но что же таилось там, в глубине, под кажимостью? А вот что: «Надо сказать, что С. А. сам почти все выбалтывал… Только очень больное для себя он умел прятать годами, по-звериному годами помнить и молчать. Так он молчал о жизни у Ломана в Царском (где, очевидно, было много унижений)… После заграницы утром сплошь и рядом не на что было не только завтракать, но и хлеба купить… А он пускал пыль в глаза, меняя каждый день костюмы – единственное богатство, привезенное из Парижа…» (Галина Бениславская. «Воспоминания»).
Но дело было не в хлебе. Хлеб – что? На хлеб теперь можно и стихами заработать. Дело было в бездомье. Правда, незадолго до встречи с Дункан они с Мариенгофом и на его имя купили две комнаты в хорошей (буржуйской) квартире. Но пока один из владельцев странствовал, там прописались три новых жильца: жена милого Толи, ее мать и новорожденный сын. На радостях Есенин не придал этой перемене особого значения и даже выслал в Одессу, где отдыхали Мариенгофы, последние сто рублей. Какие, мол, проблемы? Комнат две, когда-то, по жребию, ему досталась большая, Анатолию поменьше и поплоше, но он охотно уступит ему свою. За ними ведь числится еще и бывшая ванная. При самых минимальных затратах ее вполне можно превратить в жилое помещение. Вдобавок у тещи Анатолия имеется квартира в доме Нирнзее, в случае чего можно и там пожить, пока мальчишка не подрастет и в бабкином неусыпном надзоре будет нуждаться. И вообще хорошо, если в их общем доме будет расти малыш. Пусть у него будут два отца: один природный, другой крестный.
План совместного проживания Мариенгофы зарубили на корню. На шутливое предложение самозваного крестного, что Кирюху он будет крестить не святой водой, а шампанским, Никритина молча закатила глаза, изображая «дикий ужас». Молчал и счастливый папаша. Зато теща молчать не собиралась. Дескать, такой крестный приблизится к ребенку только через мой труп: «Умру, но не допущу». Ошеломленный Есенин буркнул вышедшему за ним в коридор Мариенгофу: «Веник в доме всему голова», – и «ушел нахохлившийся, разгоряченный». И все-таки, когда прибыл багаж, Сергей привез свои кофры на свою законную жилплощадь. Ехал и репетировал, как он ему скажет: нечестно, мол, Толя, давай вместе думать, как быть. На этот раз тещи дома не было. Никритина возилась с ребенком. Анатолий изображал радушие – метал на стол. Уже понимая, что разговора про жилье не будет, Есенин прочел бесценному другу «Черного человека». Ну, вот сейчас кинется на шею, попросит прочесть еще раз… Мариенгоф, не отрывая глаз от тарелки, сказал с ленивой растяжкой: «Плохо, Сережа, совсем плохо… никуда не годится…» Есенин так растерялся, что сказал то, о чем, щадя самолюбие друга, говорить не хотел: «А Горький плакал…»
Но что же делать? Что? Что? Что? Из газет он узнал, что приехала Айседора, но идти на Пречистенку не хотел – ночевал в «углу», который снимала Екатерина. Сестры в Москве не было, еще не вернулась из деревни. В прежние годы, случись с ним такое, Сергей Александрович и сам бы умотал в Константиново. В год возвращения запасного выхода у него не было. В августе 1922-го, как мы уже знаем, почти полностью выгорело отчее село, сгорел и родительский дом. Родители на скорую руку, с помощью Титовых, слепили крошечную времянку, но там старикам и самим тесно. Шурка на сундуке спит… Да и глядеть на пепелище он не мог. Когда узнал про погорельщину, вроде как удар был: ни слова сказать, ни рукой двинуть…
При крепком телосложении и незаурядной физической силе Есенин плохо выносил эмоциональные потрясения: либо впадал в немотивированную ярость, либо цепенел и затаивался. Отца это сильно тревожило, боялся, что у сына та же непонятная болезнь, что погубила младшего жениного брата. В одном из писем 1913 года, как уже упоминалось, Сергей под страшным секретом признался Грише Панфилову: «Меня считают сумасшедшим и уже хотели было везти к психиатру». Александр Никитич, после крупной ссоры с сыном, действительно хотел обратиться к врачам, но его успокоили: с годами пройдет. Не прошло: в житейскую «стынь» душевная неуравновешенность усугубилась, хотя поэт и научился это скрывать. А стынь меж тем все крепчала. Вернувшаяся из деревни Екатерина призналась, что Мариенгоф совсем не давал ей денег, а из посылок – две, и те тощие. Есенин сестре не поверил. Перед отъездом за границу он же поручил Анатолию отдавать Катьке причитающийся на его пай доход и с книжного магазина, и со «Стойла».
Про посылки, которые Есенин регулярно отправлял в течение всего года, выяснилось вроде бы сразу. Мариенгоф сумел-таки убедить дорогого друга, что дары Америки до него не дошли (съедены по дороге). Есенин, хотя и вспомнил пушкинское: «Ах, обмануть меня нетрудно! Я сам обманываться рад», – все-таки поверил. Однако дня через два из случайной обмолвки одного из приятелей узнал куда более отвратительное. Оказывается, Мариенгоф, в отсутствие Сергея и без его ведома, продал их книжный магазин на Большой Никитской, да еще и жаловался, дескать, сестрица всемирного путешественника слишком часто приходит в «Стойло» за есенинской долей кафейной выручки. Есенин рассвирепел и совсем было собрался «бить морду», но представив, что бить Толика придется на глазах у тещи, жены и грудного младенца, решил перепроверить услышанное у Гали Бениславской. Ее нравственное чутье и здравый смысл были вне подозрений. Сам факт Галина Артуровна подтвердила, но объяснила его так, что гнев утих и кулаки разжались: «Когда С. А. был за границей, дела у Мариенгофа были очень плохи. “Стойло” закрылось, магазин ничего не давал, и Мариенгоф с Мартышкой, ждавшей тогда ребенка, формальным образом голодали. Я это знаю от лиц, живших в одной квартире с ними. Катя, по ее словам, не знавшая нужды при С. А., неоднократно обращалась к Мариенгофу, зная, что часть денег от магазина принадлежит С. А., но денег не получала. Не зная, а может, по легкомыслию не желая вникать в положение Мариенгофа, она возмущалась и даже, кажется, писала С. А. о том, что Мариенгоф не дает денег. Во всяком случае, по возвращении (Есенина) из-за границы она говорила об этом С. А., который, как и следовало ожидать, страшно обозлился на Мариенгофа. Как оказалось, Сахаров во время пребывания Есенина за границей купил у Мариенгофа их книжный магазин, уплатив только небольшую часть денег».
Звучит вроде бы убедительно, но закавыка тут в том, что сама Бениславская ни в «Стойле», ни в книжной лавке на Никитской во время пребывания Есенина за границей не бывала. Сразу после его отъезда она тяжело и надолго заболела (обострение наследственной психастении), потому и излагает пренеприятнейшую историю в интерпретации самого заинтересованного лица, то есть Мариенгофа. На самом деле «Стойло» продолжало функционировать, хотя доходы с него, конечно, уменьшились, ведь публика валом валила сюда вовсе не для того, чтобы млеть от красоты имажиниста номер один, закусывая разбавленный спирт картофельной лепешкой с черничной нашлепкой. Шли на Есенина, ну, еще и с надеждой, ежели повезет, поглазеть на Дункан…
Не отвечает правдоподобию обстоятельств и утверждение соседей, будто Мариенгоф и его беременная жена голодали. Конечно, по сравнению с прежними роскошествами (например, с осенью 1921 года, когда Есенин привез, прошвырнувшись с Почем-Солью в Ташкент, полвагона жратвы: муки, изюма, кураги и т. д. – и вывалил все это богатство в коридоре коммунальной квартиры) молодожены не жировали, но уж не голодали – это точно. Нэп старался вовсю. Помните у Маяковского? «Сыры не засижены. Лампы сияют. Цены снижены»? Описывая ту зиму (1922–1923 годов) в книге «Мой век, мои друзья и подруги», Мариенгоф о голоде не вспоминает. Вспоминает другое, с хроническим голодом несовместное:
«– Так вот, Нюха, даю тебе слово, что когда нашему парню стукнет год…
– Пусть он сначала родится.
– За этим дело не станет. Так вот: когда ему стукнет год, мы со спокойной совестью оставим его на бабушку, а сами в Париж!
– Что?..
– Везу тебя в Париж».
Наш парень родился 10 июля 1923 года, а в июле 1924-го, когда ему стукнуло год, Мариенгофы укатили в Париж. Ну, почему бы не прокатиться? Есенин вернулся, нэп в разгаре, червонцы в артельную кассу «Стойла» снова текли – не рекой, но и не капали, а текли. И все-таки не так изобильно, чтобы один из пайщиков мог позволять себе туристические излишества. Но все это выяснится не сразу, и в сентябре 1923-го Есенин, поверив Бениславской, чуток успокоился. Точнее, смирился, отступился, уступив наглости.В теплый предосенний вечер на углу Тверской и Моховой стоял слишком хорошо, не по-московски одетый молодой человек. На том самом месте, что и четыре года назад. Как и в августе 1918-го, ему предстояла другая жизнь, потому что прежняя миновала. И даже начиналась эта новая его жизнь, как и тогда, с поисков ночлега.
Фланирующие девицы с восторгом оглядывались: красавчик! Мужчины, поравнявшись, взглядывали искоса и с раздражением: иностранец.
Зажигались фонари, Тверская становилась все многолюднее, а человек в иностранном буржуйском костюме все стоял и стоял. Он уже знал, где будет ночевать, но было мучительно стыдно идти именно туда. По возвращении в Москву он не раз и не два виделся с той, что сегодня постелет ему постель. Но по делу. Зашел на работу. Проводил. Домой она не приглашала.
Весной 1921-го его сразу бросили две женщины: Зинаида Райх и Екатерина Эйгес. И сразу же обе удрали замуж: Зинаида – за знаменитого режиссера Мейерхольда, Катерина – за пока еще не знаменитого математика, будущего академика Александрова. Вот тогда, с тоски, он и переспал с бирюзовоглазой Галиной. Галочка Бениславская стала появляться на их вечерах с прошлой осени. А зимой зачастила и в «Стойло». Сначала с подружками, а потом и одна. Мариенгоф, выглядев примелькавшееся лицо, насмешничал: «Сережа! Опять твоя пацанка пришла. Все в тех же мальчиковых ботиночках. Ты бы сказал нашим, чтобы пускали бесплатно, ботиночки-то совсем истоптались». За зиму он так привык видеть влюбленные бирюзовые глаза во втором ряду с правого края, что сильно расстроился, когда девушки в мальчиковых ботиночках не оказалось на постоянном месте. Словно оберег потерял. Оберег нашелся – просто опоздала. На радостях он и увел ее к себе, на Богословский. Думал: как все – порченая. И ошибся. Впервые в жизни ошибся. Это как же? Отчаянная, хорошенькая. И целка? В семнадцать лет фронт перешла, пробираясь из Харькова в Москву. И никто не тронул? Ни красные, ни белые? Ни веселые студенты, ни лихие поручики, ни товарищи-начальники?
Два года не нажимал на этот звонок – сколько же раз к ней? Три… один… четыре? Или не работает и надо стучать? Звонок, как и тогда, не работал. И вообще ничто не изменилось – ни в коридоре, ни в комнате, все такой же убогой и чистой. И она не изменилась, несмотря на незнакомое платье, шелковое, голубое и, по нэповской моде, короткое.
Заметив, что Сергей шарит по карманам, достала из кособокого комодика початую пачку папирос:
– Это ваши, Сергей Александрович, вы их тогда забыли.
– Я на сигаретки перешел, Галя.