Exegi monumentum
Шрифт:
— Ты что барабанишь?
— Да вот,— окрысился Яков-Тутанхамон,— передача больному.
Оглядел детинушка фараона, небритого, грязненького, рыкнул:
— В темпе вали отсюдова!
Шли обратно отец и сын, доставали из коробочки клюкву, сосали.
Уж не знаю, как и кому, а мне бурные ласки Скорбящей Матери не пришлись по душе.
Отвердитель у Лианы еще не растворился как следует; обнимая ее, я чувствовал под рукою металл.
— Понимаю, милый; все-все понимаю,— лепетала Лиана.— Тебе, может быть, и неприятно, даже противно, но ты верь, что на самом-то деле я совсем не бетонная...— хохотала,— Я совсем не бетонная, я живая, я очень люблю тебя, ничего мне не надо, поверь, только руки твои... только губы... Ты целуй меня, ты не бойся... Ты делай со мной, что хочешь!
И сквозь пленку как бы бетона светилось тело — тело женщины, внушившей себе, что любит.
Поутру Лиана по-русалочьи шумно плескалась в душе. Вышла свеженькой, бодрою. Хохотала:
— Это надо же, Владимир Ильич да Скорбящую трахнул! Рассказать — не поверят. Понимаю, трудно было тебе со мной. Но и ты не подарочек. Никогда меня памятники не трахали, да еще и такие идейные, вожди мирового пролетариата, основоположники первого в мире социалистического государства... Я теперь как бы Крупская, да? Или Инесса Арманд? — Пила кофе, отламывала маленькими кусочками печенье.— Нет, я Нина Андреева. Даже больше, чем Нина Андреева, ей такое и во сне привидеться не могло бы. Хранить ленинские принципы — это абстрактно, одни слова, а я дальше пошла...
На прощание Лиана подставила щеку:
— Целуй, милый, отвердитель я уже смыла дочиста. Хорошо нам было с тобой.
Оглянулась в поисках зеркала. Не нашла: никак не обзаведусь им, почему-то откладываю.
— В Гегеля посмотрись,— бросил я.
— В Гегеля? Это как же?
— А так. Видишь, Гегель, «Лекции по эстетике» за стеклом. Переплет у диалектика черный, я тебе сейчас стекло протру, будет вроде бы зеркало, смотрись хоть до вечера.
— Нет, до вечера не могу. А хотела бы! Ах, да что там, мало ли чего мы хотели бы!..
В коридорчик вышла — помахала рукой.
В УМЭ смятение.
1 сентября начинается не ритуальной приветственной речью Frau Rot, обращенной к вновь поступившим, а стихийно возникшей тусовкой: митинг не митинг, так что-то...
Все студенты в вестибюле не умещаются: тесно. Забрались повыше, толкутся на верхней балюстраде, облепили лестницу. Часть вообще кейфует на улице: слоняются, курят, переругиваются лениво, греясь на остывающем солнышке первого осеннего дня.
Там и сям плакаты колышутся: «УМЭ, поумней!», «Ума УМЭ!», «Не хотим!» — причем последняя буква «м», крест-накрест зачеркнута. Смысл такой: не хотят в аббревиатуре «УМЭ» буквы «м» — марксизма, сиречь, не хотят.
В апельсиновой «Волге» подъезжает; к ней не то чтоб кидаются, нет, но степенно подходят:
— Вера Францевна, требуем митинга!
— Вера Францевна, мы на митинг вас приглашаем!
— Из спецхрана Флоренского вызволить!
— И Бердяева!
— И Шестова!
— Вера Францевна, вы скажите!
— Вере Францевне слово!
Вера Францевна поднимается из-за стола. Говорит спокойно и взвешенно: да, название нашего УМЭ устарело, им канонизируется монополия одной только методологии, мы должны обратиться в правительство с просьбой о переименовании Alma mater. Но не так-то все просто; отцы наши погибали на фронте, и рядом с комсомольскими билетами в карманах их гимнастерок находили студенческие билеты УМЭ. Посмотрите на мраморную доску при входе, сколько было их, отважных умельцев. Через многое придется перешагнуть! Как университет называться должен? Тут все надо взвесить спокойно, без крика.
— Хорошо, а если просто «Московский»?
— МЭУ? — мяукают в зале.
— Да чего там: «Русский»! Или: «Российский»! — это юноша из россиян-патриотов, неизменно выкрикивающих свои лозунги и предложения надрывно, истошно.
— А грузинам в него нельзя?
— А узбекам?
Вера Францевна пережидает:
— В общем, надо подумать,— размышляет она, и в зале становится тихо. Говорит она и о том, что с нового учебного года начинает работать комиссия по пересмотру программ. В нее вводятся и представители от студенчества. Что еще? Про картошку. Да, поехать придется. Но работу будут оплачивать...
Побурлили, и пыл угасает. Догорают разговоры в разрозненных группках:
— А мы все-таки нашей Alma mater крестины устроим...
— Найдем прилагательное!
Мать, бывало, крестила детей, даровала им имя. Нынче все наоборот: дети думают о том, какое имя они дадут матери.
— А статую куда? — горячится пухленькая, в очках.— Ильича родного и тех, что у входа?
— В ре-ку!
— Лопухи, козлы! Уважать историю надо, свою собственную; раз уж понаставили их, пусть и внуки любуются!
Постепенно разбредаются по аудиториям, а я ковыляю в профессорскую. Здесь, конечно же, оживление: маг рассказывает, не скрывая негодования.— Он недавно возвратился из Праги; там из вестибюля Карлова университета бюст Ленина вынесли, он стоял во дворе, под дождем. Мага слушает мой завкафедрой, разводит руками: «Нет, но Ленин же... Конечно, были ошибки... И к тому же надоело повторение затверженных истин, но все-таки... Ленин — это... Это на-у-ка!» — Пухлый палец маячит предупреждающе.
Маг — единственный, кто всерьез озабочен очевидным крушением ужасов, воплощенных в одной-единственной буковке, в «м». Он-то отдал этой буковке жизнь: и служение теням таинственным, посещавшим его по ночам; и талант проникновенного общения с вещами, с предметами обихода; и неизъяснимую горечь постижения тайны времени. Все — марксизму. Все — за служение леденящей, безжалостной скуке, выполняющей роль барьера, забора, преграждающего досужим умам доступ к вовсе не нужным им знаниям. Знаниям, частица которых открыта ему, посвященному. Его магия марксизму не противоречила; марксизм к ней и вел неуклонно, хотя это не все понимали. Но уж он-то... Он понимал. А теперь, теперь ему как?
— Как бы нашего Ленина убрать не потребовали,— опечаленно потупилась молодящаяся дама с кудряшками, доцент кафедры западноевропейской эстетики.
— С них станется...
— А вы слышали, Frau Rot уходит от нас?
По весне Вера Францевна была избрана в академию, стала членом-корреспондентом, и теперь ходят слухи: покинет свой пост в УМЭ, уйдет в академию. Ах да, кстати, дельце к ней у меня имеется, совсем было запамятовал за неожиданной суетней.
Направляюсь в Лункаб.
Перед входом неизменная фигурка молодящейся секретарши.
— Здравствуйте, с новым учебным годом вас. К Вере Францевне можно?
— Сейчас выясню.
Вскочив, исчезает в дверях Лункаба.
Жду ее возвращения. Нагибаюсь, смотрю в окошко: так и есть, дама в темно-красной комбинации с черной кружевной оторочкой там, в окошке соседнего дома,— варит, варит свое неизменное варево.
И помешивает его поварешкой.
— Я хотел бы на минуточку вас задержать...
Оборачиваюсь: Смолевич! Здесь, в УМЭ? Какими судьбами?
— Так, хожу. Молодежь наблюдаю, вдумываюсь. Знал, что встречу вас, давно пора поговорить.
Мы — в другой аудитории: окна — ромбы. И выходят окна на юг; столы, стулья изукрашены разграфленным на ромбики солнцем.
Сели. Покровитель мой принимается за свое: достает таблетку — зелененькую,— глотает с ладони.
— Все переворотилось и едва только начинает укладываться,— подступает к разговору Владимир Петрович; поправляется тут же:— Нет, укладываться не скоро начнет, созерцательная мы нация, философическая. Как работается-то?