ЖАНРЫ

Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:

Тогда он уходил в поля, и вспоминал Писание — шагая мимо ворон в полях, мимо скворцов, черными росчерками летающих в облаках, и проходил мимо садов у берега реки, думал о чуде в Книге Иезекииля. Вода сойдет на равнину и войдет в море; и воды его сделаются здоровыми… И всякое живущее существо, пресмыкающееся там, где войдут струи, будет живо; и рыбы будет весьма много, потому что войдет туда эта вода, и воды в море сделаются здоровыми, и, куда войдет этот поток, все будет живо там.

У потока по берегам его, с той и другой стороны, будут расти всякие дерева, доставляющие пищу: листья их не будут увядать, и плоды на них не будут истощаться; каждый месяц будут созревать новые, потому что вода для них течет из святилища; плоды их будут употребляемы в пищу, а листья на врачевание. Аббат Ларжо часто читал этот отрывок в церкви, и он срывал несколько знакомых листьев для настоя, и наконец возвращался домой, обойдя всю деревню и спрашивая себя, как может всякая вещь одновременно так усердно славить Господа и столь же явно свидетельствовать о забвении Его, и, вернувшись в пресвитерий, погружался в наступающий мрак, заброшенность и пьянство.

Бог молчал и оставлял его бороться с искусом в одиночестве.

* * *

Цыган сдвинул шляпу на затылок, улыбнулся и пустил сквозь зубы страшное ругательство на сербском: из четырех языков, которым он владел свободно, в этом наречии богохульства и оскорбления были самыми жуткими, цветистыми и устрашающими, и если бы молоденький жандарм, типичный французик, знал, как эти странные звуки сулят поступить с трупом его матери, он точно пристрелил бы цыгана (цыгана ли? Гитана? Рома? — слуга закона в невежестве своем перебирал имена, ища правильное, они же все разные, хотя и на одно лицо) на месте — с огромной яростью и большим удовольствием. Но, введенный в заблуждение улыбкой молодого человека, он только повторил свой вопрос, однако же совсем простой: куда это вы идете? Служивый держался на шаг подальше, мало ли что, уж он-то всякого насмотрелся, помнил, как однажды, несколько лет назад, одна особенно ловкая чертовка-гитана украла его собственный кошелек, украла просто от вредности, — из всех народов, к общению с которыми привела его полицейская карьера: французов, итальянцев, арабов, африканцев и даже корсиканцев, не было никого непредсказуемей и загадочней этих, кого он и назвать-то толком не мог, в силу неясности происхождения и полного отсутствия личных документов. Для жандарма, привыкшего к мысли, что человеку должна соответствовать хоть какая-то национальность, явленная в виде территории, гражданства и соответствующих документов (исправных или нет, другое дело), эти неуловимые оборванцы представляли величайшую опасность, риск путаницы, причем такой, что никто не решался (за исключением случаев форс-мажора, то есть проступка иного, чем просто попасться на глаза) спросить у них что-то еще, кроме того, что подсказывал молодому унтеру накопленный опыт («И куда это мы идем?») и что относилось к первому попавшемуся подозреваемому. Цыган настолько привык к придиркам полиции, что хотел даже добавить оскорбление позабористей, но понимал, что этот полицейский — новичок, боится ударить в грязь лицом при начальстве, а это те обстоятельства, от которых менты звереют. Поэтому он забормотал «спасибо, спасибо» и осторожно вытащил из серой куртки румынский паспорт. Жандарм всем своим скучающим видом и кивком головы разрешил убрать документы и снова повторил вопрос: «Вы куда идете?» Цыган почувствовал смутное опасение, и под шляпой выступил пот, — чего привязался этот мужик, и он ответил: «Дом, дом», потому что французский знал мало и сомневался, что мент понимает итальянский. Служилый обернулся к начальнику, который неприметно дал ему понять, что ответ принят; цыгана поблагодарили, пожелали ему хорошего дня и счастливого Рождества и продолжили обходить рынок; последний рыночный день перед праздниками, бурлящий, оживленный: налицо были все окрестные огородники, плюс несколько бакалейщиков-кулинаров, предлагавших тушенных в белом вине угрей и лягушачьи лапки, а если бы вздумалось кому спросить паспорт у тех лягушек, то и они были румынками, приятный запах чеснока и фритюра проникал под небольшой рыночный навес и смешивался с морскими запахами рыбных прилавков, где щерились крабы и пускали слюни немногочисленные омары, рядом с плотно закрытыми устрицами, которые не подозревали в слепоте своих раковин, что жить им осталось недолго и вскоре, обожженные лимоном или луковым уксусом, они окажутся в длинном темном кислотном лабиринте, откуда никто не выйдет живым. И сотни, тысячи душ, о которых никто не думал, ждали там — в холодильниках, на льду, во глубине корзин — отправки в бездну, чтобы возродиться снова и снова, в той или иной форме, хотя торговка рыбой, сгребая ракообразных обеими руками и пихая их в пакет, или фермерша, за уши вытягивая живого кролика из клетки, нимало не задумывались ни об этой живности, ни о тех, кем она была прежде, — людях, насекомых или птицах. Не думали об этом и два жандарма; они, как говорится, несли патрульную службу; старший узнал стоявшую за прилавком с фруктами и овощами Люси и тихо сказал подчиненному: «А вот и старая знакомая!» — на что тот многозначительно кивнул, хотя, естественно, понятия не имел, о чем речь, ему также указали взглядом на пасечника, торговавшего медом, друга вышеуказанной дамы, который уже имел дела с жандармерией. Два бойца остановились в соседнем проходе, наблюдая за прилавком с поясами и сумками, и не обратили никакого внимания на молодого этнолога Давида Мазона, который там же искал рождественский подарок для дамы сердца, но безуспешно.

Цыган проводил взглядом мундиры, чтобы убедиться, что они от него отстали, и когда счел, что те на достаточном расстоянии, вынул из шляпы лист картона, на котором добрая душа написала: «Без денег, шесть малолетних детей, пожалуйста, помогите». Детей у него было всего трое, и не таких уж малолетних, но он полагал — кстати, довольно наивно, — что это небольшое преувеличение способно привлечь симпатии публики. И потому двинулся по рядам, держа головной убор в левой руке вместо блюдца для пожертвований, а картонку — в правой, и начал просить милостыню; женщины досадливо отмахивались, попутно прикрывая рукой корзину из опасения, что Эмир украдет у них салат или редиску, что вызывало у него дикое желание так и сделать; он заставлял себя улыбаться и говорить «спасибо» тем, кто ничего не давал; какой-то юморист-огородник для смеха подарил ему огромную морковку, которая только руки занимала, но он с чувством поблагодарил и сунул ее в карман куртки. Полчаса спустя улов его составлял один евро семьдесят пять центов, морковку и два яблока, что было не сильно для рождественского базара. Он не признал поражения и немного покружил по соседним улицам, где у киосков, торгующих всевозможными товарами, встретил Давида Мазона, который дал ему еще один евро и чуть было не спросил, откуда этот нищий родом и как он сюда попал, — из профессионального любопытства, но воздержался из страха обидеть или испугать ромалэ; цыган поблагодарил его и продолжил обход, пока из-за угла снова не показалась неотступная жандармерия. Он вздохнул, вернул шляпу на голову и решил, что на утро хватит: у него есть три евро, два яблока и морковка, но нет желания оказаться в кутузке. С тех пор как погром заставил его покинуть стихийный лагерь на окраине Милана, где дети ходили в школу, он побывал во множестве жутких мест; его выдворили вместе с пятью другими семьями из пригорода Лиона, куда он попал, преодолев Альпы, после краткого пребывания в Гренобле; он добрался до самого Парижа и был военным порядком выдворен из довольно негостеприимного города департамента Сена — Сен-Дени, где он кое-как расположился на пустыре, — цыган вырос в Сербии у берегов канала Вршац, в двух шагах от румынской границы; какое-то время жил в окрестностях Белграда, затем недалеко от Тимишоары, пока вступление Румынии в Европейский союз не подтолкнуло его вместе с пятнадцатью другими семьями отправиться на запад. Уезжая, он и вообразить не мог, что действительно заберется так далеко на запад, что только болото будет отделять его от Атлантики. Он узнал, что такое сегрегация, расизм, насилие, и в конечном счете, несмотря на рвение жандармов и враждебность местных жителей, ему нравилась эта равнинная местность, плоская, как ладонь, напоминавшая ему Воеводину, хотя Севр не особо походил на Дунай. В своих предыдущих жизнях цыган был лошадью, женщиной и орлом, и орел этот летал в горах между Грецией и Албанией, о чем он не подозревал, за исключением случаев, когда в глубине снов возникали сказочные вершины, над которыми он парил, и дрожащие грызуны, схваченные с земли и текшие кровью в остро заточенных клювах, прежде чем их в клочья раздирали голодные птенцы у самых горных вершин, в расщелине между камнями. Эти образы мелькали в сознании в минуты пробуждения — боль родовых схваток, а после — радость рождения ребенка, резвая скачка в запахе сенокоса, парение в высоте на волне зноя, идущей от нагретых камней, — и исчезали, как они исчезают у всех, кроме сумасшедших и провидцев.

Этнолог сельской местности Давид Мазон тем временем увлеченно беседовал с Люси, стоявшей за прилавком с овощами; прилавок отнюдь не ломился, поскольку стоял конец декабря и, кроме мангольда, репы, моркови, картофеля, капусты, нескольких кочанов салата и лука-порея, предложить было нечего. Тем не менее в то утро клиенты подходили один за другим и покупали гарниры для цыплят, цесарок и каплунов на рождественский ужин. Люси продавала также шампиньоны — пластинчатые грибы, которые принято называть шампиньонами «парижскими», поскольку в прошлом они росли в катакомбах на костях покойников (Люси ездила за ними почти что в Сомюр, — десятки ящиков с навозом и мицелием, извлеченные из лабиринта глубоких полостей, размытых водой и временем в меловых берегах Луары), репчатый лук, отличный розовый чеснок в косицах и пряные травы (два лавровых листика и между ними — веточки тимьяна, перевязанные яркой шерстяной ниткой, — в пересчете на килограмм такой букет приправ, как охотно признавала Люси, ставил цену рагу практически вровень с белым альбийским трюфелем или типа того). Вскоре Давид почувствовал, что не стоит приставать к стоящей за прилавком Люси с вопросами об использовании в огородничестве удобрений и пестицидов, потому что выстроившиеся за ним покупатели теряли терпение, а сама хозяйка от раздражения начала барабанить пальцами по пакетам из крафтовой бумаги, в которые укладывала покупки. У Люси были весы, выполнявшие функцию кассового аппарата, они показывали вес, считали, складывали и подытоживали, а также печатали чек, на котором, помимо веса и цены продуктов, имелось и дружеское послание «Кооператив „Буковый пруд“ желает вам счастливых новогодних праздников». Но, кроме Давида Мазона с его типичной для ученых высокого уровня наблюдательностью, мало кто из покупателей заметил любопытный каламбур: по-французски название кооператива звучало совсем как работа Хайдеггера «Бытие и время»… Молодой деревневед не без сожаления прервал беседу с Люси, у которой он думал было купить овощей, потенциально более здоровую пищу, чем бесперебойно поглощаемая им замороженная пицца и консервированная фасоль марки «Хайнц» (Неinz™), но отказался в силу кулинарной некомпетентности и отправился дальше гулять по рынку — ему нравились эти крытые павильончики из кирпича и металлических балок, с их гордыми каменными фронтонами и круглыми часами, наподобие вокзальных, где все еще красовались «Правила размещения торговцев и взвешивания товаров», согласно которым продажа небольшой корзины яиц облагалась пошлиной в 20 сантимов, столько же полагалось за дроздов, скворцов или жаворонков, косуля же требовала уплаты целого франка. Давид Мазон изумился, что можно продавать (а следовательно, и поедать в дальнейшем) жаворонков и дроздов — отчего бы тогда не ворон или воробьев, и очень бы удивился, узнав, что эти птицы, если их ощипать и подмариновать, идут на изготовление вполне съедобных шашлычков и паштетных пирогов.

* * *

Когда дед Люси в возрасте тринадцати лет обнаружил папашу повешенным на балке амбара, с закатившимися глазами, сломанной шеей, посиневшим лицом, окоченевшими руками и растопыренными пальцами, он застыл на пороге, остолбенев от ужаса и боли, не в силах крикнуть, не в силах оторвать глаз от парящего между небом и землей трупа, не замечая того, что позже так развеселит жандармов и могильщиков, — дырку в левом носке, откуда торчал большой мясистый палец, укоряюще показывая на дверь, в добром метре от свалившихся в солому калош. Дед Люси так и не опомнился, но и не упал в обморок и не убежал. Он стоял на месте без единой мысли в голове, разом опустошенной удивлением и испугом, и в дальнейшем, когда жандармы перережут веревку и непросыхающие могильщики сделают свое дело, в нем не останется никакого воспоминания о том, что он обнаружил и видел, никакого понятия о том, кто вызвал помощь, — его память просто-напросто откажется фиксировать эти образы, так же как его ум отказывался воспринимать то, что знали все — что он несчастному висельнику Иеремии Моро не сын. Он долго плакал на похоронах, и его жалели; кюре, предшественник Ларжо, не сжалился и не стал служить мессу по самоубийце, доверив тело скучнолицым трудягам, которые поспешно зарыли его в углу кладбища, где уже покоилась его жена — «Здесь лежит Иеремия Моро, 1911–1945», и тут же снова принялись пьянствовать и на свой манер праздновать победу, ибо на дворе стоял май, весна была в разгаре, пшеница взошла хорошо, а немцев победили. Германские войска уже несколько месяцев как покинули регион — молодые люди тут же спонтанно рванули во французские внутренние войска и вообще стали участниками Сопротивления. Заодно пограбили кое-каких коллаборационистов, поизнасиловали несколько смазливых женщин и пошлялись по равнине с ружьями наперевес, прицепив на рукав белую повязку, — неплохо, в общем-то, позабавились, но мало-помалу возвращался порядок, а с ним и рутина. Старший из Шеньо вернулся из плена и узнал, что брат его два года как мертв; он заплакал от ярости и стыда, потом поехал на его могилу в Ниор вместе с почтарем Шодансо и дальше пьянствовал с ним в распивочных вокруг рынка. Вместе они вспоминали висельника Иеремию, но без нажима, словно боялись, что его мрачная судьба каким-то образом перейдет на них, — особенно Шеньо, у которого совесть была не вполне чиста и который и так уже горевал о внезапной смерти младшего брата; он все бормотал: «Господи-Господи-Господи!» — и опрокидывал рюмку за рюмкой; других заклинаний он не знал. Затем, изрядно нагрузившись, они попросились в фургон мясника Патарена и вернулись в деревню.

Так дед Люси стал сиротой и пошел работать на земле; родственники ненавидели его тихо, но активно. Мальчик вырос в страхе и недоброжелательности, не совсем понимая почему. Амбар, где он нашел висящего в петле отца, был продан, а затем снесен; сиротство по матери мучило его вечной болью, которую он думал залечить браком. Он женился на девушке по имени Мари, о которой ничего не известно, кроме того, что она родила ему двоих детей, мужского и женского пола, и после довольно безрадостного существования перевоплотилась в уже знакомого нам пса. Между тем деревенский учитель Марсель Жандро, недавно распределенный сюда по окончании «Эколь нормаль» и сам родом из Эшире, то есть практически с другой планеты, отстоящей на целых пятнадцать километров, наперсник поэзии и литературы, прослышал про историю Луизы и про ужасную судьбу Иеремии, каким образом — неизвестно, но мало ли ртов, готовых пересказать чужое горе. Итак, рассказ о нем дошел до учителя, и он тоже искренне посочувствовал ребенку; он жалел также Луизу и Иеремию, висельника в дырявом носке; и стал осторожно расспрашивать уцелевшего брата Шеньо, который поделился с ним арденнскими воспоминаниями — за стаканом, другим и не последним белого вина. Марсель Жандро также опросил жандармов, которые оказались разговорчивее непостижимых могильщиков. Он расспросил Пелагию, которую не осмеливался, вместе с остальной деревней, звать Ведьмой; она рассказала ему о собственных злосчастьях и притеснениях, а еще прописала травы от боли в коленке. Поговорил даже с сыном Луизы и видел у него в доме, в черной деревянной рамке, фотографию матери с круглым животом, брюхатую его мертворожденным младшим братом, как сказал молодой человек. Жандро взялся изложить на бумаге злосчастную судьбу Луизы, ставшей жертвой клеветы и патриархальных нравов, — записать в назидание другим. В 1948 году он уже опубликовал несколько стихотворений в каком-то забытом журнале; он любил землю и людей земли. В своей книге рассказывал про пейзажи, жатвы, паровые комбайны, скот, отправку молока на кооперативную маслобойню; описывал крестьян — прижимистых и бестолковых, кумушек с их злыми языками; старательно доказывал животную необоримость страсти и тяжкое бремя долга. Несомненно, он долгие часы провел, склонившись под лампой, подыскивая верные слова, рисуя привычки и характеры, пробиваясь к точности и жизненной правде, и год спустя перед ним лежало семьдесят страниц, исписанных пером красиво, ровно и без помарок, потому что он дважды переписал рукопись набело. Марсель Жандро не хотел публиковаться за чей-либо счет, поэтому отправился в Ниор, в типографию Широна, где ему отпечатали сотню великолепных экземпляров на плотном кремоватом верже с красивым белым обрезом и гравированными буквицами. Наборщика, собиравшего текст в типографии, история тронула до слез, и он даже пропустил несколько опечаток, впрочем, ничего серьезного; название на обложке «Зов природы…» с тревожным многоточием сопровождала пометка «Издано на средства автора». Марсель Жандро нанял такси и привез десять прочно увязанных пакетов в деревню, гордый и взволнованный. На следующий день он вверил первые три книги почтальону Шодансо: одну — для передачи инспектору академии, ибо автор чтил иерархию и начальство; другой — для Ниорской библиотеки, ибо он хотел, чтобы повесть была доступна любому желающему, и третий — для местной газеты, ибо тщеславно надеялся, что книгу сочтут достойной рецензии. Затем самолично отнес по одному экземпляру «Зова природы…» мэру и ветеринару с почтительной дарственной надписью и стал ждать реакции, слегка волнуясь, но веря в результат.

* * *

Самонадеянный антрополог Давид Мазон, с гримасой отвращения выливая полбутыли хлорки на оккупировавших ванную красных червей, не знал, что снова отправляет в Колесо мрачные души убийц, обреченных за свои злодеяния на долгие годы мук и слепого пресмыкания в тлене, — так полегли бок о бок Марсель Сабурен, отправленный в 1894 году на гильотину, младший Шеньо, отправленный на гильотину в 1943 году, и их палачи, печально знаменитые Деблер и Дефурно: убитые кислотой, они почти сразу же возродятся в той же форме, чем немало удивят молодого ученого на следующий день, — опять эти бедолаги и их хор беззвучных стенаний; убийцы местного разлива, порешившие кто сестру, кто жандармов, поймавших их на браконьерстве, — все они ползли к проблеску света в компании тех, кто на них донес, тех, кто исполнил высшую меру наказания, и тех прокуроров, что вынесли им приговор, в бесконечной боли, ибо никто до сей поры не испытывал к червякам ни жалости, ни сочувствия, и уж точно не два кота, которых подобрал Давид и которые наблюдали, со скрытым самодовольством, как он поливает червей отравой. Усатые питомцы задумчиво и прилежно вылизывали лапы, не вспоминая о том, что всего два года назад они были — первый сильно пьющим писателем, второй невесть что воображавшей актрисой и погибли вместе в автокатастрофе, совсем неподалеку отсюда — на большом шоссе; причиной аварии стало опьянение первого и капризы второй, — могильщики кое-как собрали их искромсанные тела, сокрушаясь о красоте и молодости актрисы, которую знали понаслышке; а сочинителю в отместку приладили голову вверх тормашками, то есть слипшимися волосами к черной шее, потому что он им был никто и угробил не только себя и свою спутницу, но и целую семью из местных, спокойно ехавших домой и встреченных лобовым ударом.

Коты сохраняли от предыдущей жизни манерную поступь и праздную никчемность, они вынужденно клянчили еду и ради толики тепла терлись о ноги Давида точно так же, как прежде подлизывались к журналистам и покровителям, и, вопреки домыслам этнолога, смотрели на него с единственной целью обрести манну из сухого корма или мягкую постель, и при этом чихали с высокой колокольни на его неприглядные действия у ящика с голубоватыми картинками: появление в нем молодой женщины в воздушном неглиже никоим образом не смущало их взоры, привычные к темноте.

Отправив убийц и палачей на очередной тур в бездну, Давид, ежась, снял халат и долго мылся; под обжигающей водой он прокручивал в уме чудесные видения славы и успеха, непременно приводящие его через двадцать лет — к кафедре в Коллеж де Франс, далее ко всяким почетным профес-сорствам (ну там Оксфорд, Гарвард и Чикаго) и с лихвой заслуженной Нобелевской премии, которая будет впервые присуждена антропологу, а также к креслу академика, естественно, креслу Леви-Стросса: только оно было под стать гордыне своего юного владельца. Он был счастлив и улыбался, покидая теплый туман ванной комнаты, потом оделся и с головой ушел в работу — на целых десять минут, после чего дал себе передышку и отправился порхать по естественно-научным страницам интернета; заинтересовался сексуальными извращениями у брюхоногих моллюсков, размножением беспозвоночных, в основном дождевых червей; порнографические сайты он тщательно обходил стороной и, гордясь своей моральной стойкостью, вступил в виртуальную беседу с другими товарищами-докторантами, витающими в кибернетическом эфире, но вышел из телематических дебрей в легкой депрессии, опять подозревая, что другие продвинулись дальше, настроены решительней и потому финишируют в гонке за почестями раньше него, — такое соперничество не только не подстегнуло его, а просто парализовало. Он сделал тщетную попытку вернуться к своим баранам и стал жадно разглядывать фото своей подружки, стоявшее на столе, — он считал, что страстно ее любит, потому что страстно ее хотел, затем встал, погладил кошек и насыпал им корма, взглянул на градусник за окном, добавил несколько строк в походный дневник, еще немного помаялся, провел экспресс-ревизию съестного, снова взглянул на термометр и вышел из дома.

Он оседлал старый белый мопед «Пежо-103», прильнул к рулю и долго крутил педали, стоя на костыле, — безуспешно, мопед не завелся. Давид в недоумении почесал затылок и вернулся в свои апартаменты, но сразу же вышел снова, чтобы вкатить мопед прямо в прихожую.

Давид Мазон имел темные волосы, довольно высокий рост и темные глаза, которые приписывал воклюзским корням своей родни по отцовской линии, хотя департамент Воклюз знал совсем плохо. Его прибытие неизбежно вызывало в деревне пересуды и толки; все гадали, радоваться или обижаться внезапному интересу, который наука проявила к их краю. «Что мы, дикари какие?» — бурчал толстый Томас; Марсьяль, напротив, пришел в восторг: «Может, хоть теперь в Брюсселе задумаются!» — повторял он, хотя никто не улавливал ни малейшей связи между тем и другим, что, впрочем, было вполне естественно, настолько все, относящееся к столице Евросоюза (да и к столицам вообще), казалось им туманным и ненужным. Судя по отзывам Гари, опасаться Давида не стоило: а человека честнее и надежней Гари в деревне не было, — если он сказал, что парень правильный и вообще без понтов, — ну что ж, деревня согласилась. Значит, Давид — чужак из той категории пришлых, чье присутствие терпят без неприязни, вроде тех же англичан, которые в конце концов платят валютой и имеют кое-какие права на землю, ибо почти восемь веков назад в этих краях правил сам Ричард Львиное Сердце, о чем свидетельствуют многочисленные стенды, установленные советом департамента для удержания манны британской (дабы она не просыпалась дальше к югу), на которых значилось «Дорога английских королей». Английские короли сюда, конечно же, заглядывали, но в отличие от Джеймса и жены его Кейт исключительно с целью перековать лошадей, что и твердил супруге Джеймс, — ведь он-то сам, блин, не гребаный средневековый монарх, и умолял ее как можно скорее вернуться в Британию, где в каждом баре найдешь бильярд и с каждой пинтой эля — друзей. Кейт успокаивала, взывала к терпению и заверяла, что сантехник когда-нибудь придет, а кровельщик освободится, и тогда они уберут тазики с чердака и все наладится, будет им счастье; по сути, если не обращать внимания на маленькие заморочки, они и так счастливы, особенно после 17:00, когда наступало время джин-тоника, и, сидя на веранде в белых плетеных креслах, в молчании, каждый с книгой в руках, Джеймс и Кейт пунктуально вливали в себя первые два бокала из вечерней программы.

Поделиться с друзьями: