Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
Заложили щеколду, не иначе, — он безуспешно толкал дверь, навалившись всем телом. Все же война на дворе, Луиза баррикадируется — и правильно. Он вернулся ко входу и решил все же постучать; сначала тихо, потом, не получая ответа, все громче и громче. Даже забарабанил кулаками, но ему стало стыдно ломиться в собственный дом, словно он чужак, словно пропадал сто лет. В растерянности он воображал разные катастрофы; представлял, что Луиза мертва и могильщики уносят ее в мир иной — за последнее время он много перевидал трупов. Конечно, раздумывал, не пойти ли к тестю с тещей, и не мог решиться на такое унижение, прямо сразу оказаться в роли мужа, который возвернулся издалека, а жены нету; в конце концов смирился, другого выхода не было. И он отправился по Замковой улице к ферме отца Луизы и прошел мимо одного из трех деревенских кафе, оно как раз закрывалось; сын кузнеца Пупелена сидел на террасе, наслаждаясь теплым вечером в компании почтальона Шодансо; немало они, должно быть, выпили, потому что, несмотря на поздний час, без всякого стесне ния окликнули его: «Эй, Иеремия! Иеремия Моро!» — и стали тормошить его, дергать, как два шеи ка, прыгали вокруг и тащили за рукав внутрь заведения, где старик Лонжюмо мыл стойку; он глянул на них исподлобья, потом узнал Иеремию и сказал: «А-а, явился, защитничек! Просрал войну-то», — лицо у Иеремии стало каменное, и Лонжюмо добавил: «Валяй, угощаю, все меньше фрицам останется». Иеремия напрягся; все трое подступали к нему с расспросами о фронте, о поражении, о братьях Шеньо, про которых никто не слыхал после Арденнского наступления немцев, то есть целую вечность; они ввели его в курс деревенских дел — кто уже вернулся (Патарен-старший, служивший под Лиможем, демобилизовался, так и не увидев немцев; Лебо зимой получил ранение, обморозил ногу, — комиссовали; Бержерон в шталаге; Бело и Морен вчера приехали на грузовике, и даже ветеринар Маршессо, призванный на фронт, чтобы лечить мулов артиллерийского полка, сумел добраться домой своим ходом) и кого еще ждали, включая его, Иеремию, который наивно полагал, что смущение собеседников вызвано тем, что они все это время отсиживались в тылу; они же засыпали его вопросами, чтобы не говорить про Луизу и ее выдумку с ребенком, — они же все знали, имели жен, матерей и сестер, так что было кому их просветить. Они не спрашивали Иеремию, куда он идет и что делает на улице в столь поздний час, почему не сидит дома с женой, а Иеремия хотя и не большого ума, но догадался, что дело нечисто; ему стало стыдно, он чувствовал, что напился и вымотался донельзя; он опрокинул третий шкалик и, хотя по неписаным правилам теперь был его черед проставляться, сказал, что пора к жене, и свалил, оставив троицу с открытыми от удивления ртами, — они не нашли слов, чтобы его удержать.
Иеремия, пошатываясь, вышел в июльскую ночь, подобрал брезентовый мешок и пошел к тестю. Безалаберный разговор с тремя парнями, по крайней мере, успокоил его в одном: Луиза жива, и Иеремия решил, что она вернулась к матери для удобства, на всякий случай, что имело смысл.
На ферме сквозь ставни еще сочился свет; наверное, вечеряли или поздно вернулись после первого дня жатвы. Иеремия прошел двор, какая-то из птиц закудахтала, собака зарычала, но не стала лаять, он подошел к оконному проему, где ставни были на несколько сантиметров приоткрыты, и увидел, как Луиза при свете керосиновой лампы застегивает ночную рубашку на идеально плоском животе; он даже не взглянул ей в лицо, он следил, как пальцы Луизы вдевают пуговицы, снуя по обе стороны от пупка, не оставлявшего сомнений, что не бывать ему отцом, ни в сентябре, ни вообще; эта весть парализовала его, он так и стоял, прижавшись носом к оконному стеклу, пока Луиза не заметила тень в окне и не завопила от страха: ей показалось, что она узнала лицо мужа, ее скрутило от ужаса, и она стала звать на помощь, — крик хлестнул Иеремию, обжег его, и он, не дрожавший под немецкими бомбами и самолетами, вдруг бросился наутек через поля, словно куриный вор, и только через пару километров рухнул в шелест спелой пшеницы, не в силах поверить и понять.
* * *
Стало быть, Жаклин Герино, известная как Линн, была (втайне, никто не знал) любовницей художника и отшельника полей Максимилиана Рувра, и это длилось уже несколько недель, и прознай об этом жители деревни, они бы сильно удивились и сочли это противоестественным или типа того, точно так же, как в изумлении вытаращились бы парижские друзья и знакомые Макса, не говоря о толстом Томасе, который бы, небось, из ревности стал украдкой плевать Максимилиану в стакан, прослышь он про их кувыркания (так заявлял, по крайней мере, сам художник и хитро улыбался), и только антрополог Давид Мазон подверг их связь более объективному анализу и пришел бы к выводу, что если отвлечься от явных классовых различий, то оба они люди обеспеченные и принадлежат к третичному сектору — сфере услуг, являются самозанятыми представителями творческих про-фесссий, каждый по-своему, и потому их союз с экономической точки зрения вполне возможен, хотя с культурной — удивителен. Линн смотрела на это по-другому: вполне естественное влечение такого Козерога, как Макс, к рожденным под знаком Рака, притяжение астральных противоположностей, сильное и прочное, как у двух магнитов, которые, если их соединить противоположными полюсами, разомкнуть уже невозможно. А Максимилиан вообще ничего не анализировал; он ценил Линн — прежде всего ее роскошное тело, но и попросту характер, дружелюбие, великодушие, собственное мировоззрение — все те качества, которые такой законченный мачо, как он, не мог назвать альтруизмом, тонкостью и умом. Линн сильно страдала оттого, что многие считали ее работу и всех ее коллег ветреными и пустоголовыми, — Макс никогда не вышучивал ее ремесло, наоборот, сравнивал его со скульптурой. В общем-то Макс, в глазах Линн, был идеальным мужчиной, конечно немного инфантильным, но «по сути неплохим», как она говорила; Макс же воображал себя одновременно мужественным в коитусе и нежным после, что, по его мнению, было главным. Таким образом, они встречались уже несколько недель, и Линн втайне надеялась — стараясь не слишком об этом думать и уж конечно ни слова не говоря Максимилиану, — что их роман еще продлится, и потому, увидев огромную стену, сплошь покрытую жуткой мерзостью, не просто отшатнулась, а расстроилась: это открытие, естественно, означало конец их отношений. Она бы могла вынести даже обнаружение многочасовых запасов порнографии, которые таил в себе компьютер Макса, его любовь к огромным бюстам и тучным женщинам — это же прямо Рубенс, сказал бы он, — чьи жирные складки и сиськи качались в такт яростным тычкам профессионалов, но это! Жуть, развешанная в мастерской, была за гранью воображения. И еще ей никак не удавалось понять мотивы Максимилиана. Зачем столько чудовищных фотографий? Несомненно, в них проявились какие-то извращенные фантазмы, которые рано или поздно отыгрались бы на ней. При одной мысли об этом — за рулем машины — ее чуть не вывернуло; к глазам подступили слезы. «Опять облом», — подумала она, ибо глубина разочарования была под стать матримониальным надеждам, и, прибыв через четверть часа домой в Ниор, долго стояла под душем, потом переоделась и отправила Люси серию сообщений, приправленных плачущими и блюющими эмотиконами, после чего снова села за руль (как раз успеет доехать к следующему извращенцу — хозяину бистро) и попыталась забыть в работе жуткие видения недавнего утра.
* * *
Марсьяль Пувро запер траурный зал, где в двух скромных парижских гробах покоились умершие два дня назад молодые супруги — они тихо отравились угарным газом из-за неисправной печки, так и не осознав, что умирают, прямо во сне, плавно перешедшем в вечный покой; неощутимо прошли через жар, холод и разные цвета, предшествующие Ясному Свету, которого они не успели заметить, ибо их тонкая субстанция, ненадолго попав в Бардо, или мир, разделяющий миры, тут же воплотилась в тела двух близнецов, мальчика и девочки, родившихся в клинике в Ниоре, ловко подхваченных акушером и врученных отцу, изумленно и брезгливо глядевшему в разверстую промежность жены — не понимая, как могли протиснуться в эту щель целых два тела, пусть даже таких хиленьких и перепачканных кровью; жена с каплями пота на лбу и еще не высохшими слезами протягивала руки к детям, которых она только что в муках родила и которых тоже однажды опустят в землю бессмертные могильщики, пока же они собирались похоронить пару молодых покойников, ждавших по соседству, и потому спокойно выпивали в подсобке, сидя на мраморных плитах, отложенных под гравировку, и ждали назначенного часа; и заливали в себя серьезные порции водки — из горла, пустив бутылку по кругу; и если один из троицы удерживал ее дольше положенного, то двое других начинали ворчать: время-то поджимает — оно всегда поджимало, хотя делать им предстояло одно и то же: предавать земле или огню чьи-то бренные останки, а длиннолицые трудяги все трепались и выпивали, и обсуждали пир, до которого оставалось недолго, три месяца, он пройдет весной, как проходил ежегодно с тех пор, как создан свет, — вот уж позабавимся наконец, и напьемся в стельку, и наедимся до отвала, и три дня никаких трупов, поскольку, как знает всякий, во время пира Погребального братства никто не умирает, это подарок Братству от Безносой, это отгул, праздничное торжество вдали от тризны, рождественские каникулы и передышка в катастрофах, подарок святого Николая скучнолицым трудягам. Три месяца — вроде бы и много, но для них зима была временем нетерпеливого ожидания, когда они пили больше привычного, потому что мерзли, потому что ручки у гробов покрывались инеем, а мрамор казался еще холоднее, чем всегда, и земля поддавалась с трудом, несмотря на единственную их игрушку — крошечный бульдозер, поэтому они грелись и думали, что скоро пир, и на него придут все: землекопы, кладбищенские сторожа, гробовщики при галстуках, водители роскошных катафалков — и скажут положенные по ритуалу слова, и потом набросятся на еду и питье, перемежая все рассказами и философскими размышлениями, и забудут на целых две ночи о том, что Колесо вращается и что все люди рано или поздно окажутся у них на плечах, потому что никого это не минует: что бы ни случилось с тонкой материей души, тело всегда возвращается в руки могильщиков.
Они редко обсуждали обстоятельства смерти; иногда с жалостью рассматривали приятные формы какой-нибудь клиентки и тихонько проводили по ним пальцем; подсмеивались над кривыми ногами или над жалкими посмертными формами мужских причиндалов, скукоженных или свернутых набок; читали татуировки, разглядывали растительность, бородавки, родинки; всегда пересчитывали пальцы на ногах и смеялись, как дети, если находился палец сверх нормы — суля удачу и грядущее изобилие. Часы не трогали, брали только крестильные цепочки, браслеты и перстни с печатками, если их забывали снять родственники; иногда присваивали кто красивую рубашку, кто галстук — это не грех, а знак уважения. Современные часики долго тикали в могилах на истлевших запястьях, года два или даже больше, когда как, и кладбищенские смотрители всегда рассказывали во время пира, что глухое биение, идущее из-под земли, для них словно приятная компания, а будильники кварцевых часов напоминают, что пора идти на перекус — если вдруг они позабудут.
Третий, самый молодой, ждал своей очереди, жадно глядя на бутылку, руки у него тряслись; он пока не смел ворчать, но следил, как опасно падает уровень жидкости; старшего это раздражало, и потому он, нарочно не торопясь, тянул из бутылька, рассусоливал, чтобы позлить его, и тогда молодой, не в силах терпеть, буркнул: «Ну, ты скоро?» Знак неуважения вывел из себя старшего, у того вообще выпивка шла на злобу, — раз так, ты свой черед пропускаешь, и он властно забрал себе пузырь, с которым второй решил наконец расстаться. Малец нахохлился, встал, ругнулся, плюнул на землю, увидев, как первый могильщик заглатывает бухло, которое полагалось ему по праву, — что за дела вообще! — его расстройство сильно позабавило остальных, которые к тому времени уже наполовину окосели: ему щедро выдали опивки; он подхватил бутылек, как куклу, как девушку на танцах, прижал его к себе, бережно поднес к губам — и прикончил залпом. Потом с грустью запустил тару через всю подсобку в большой зеленый пластиковый бак, где она приземлилась на кучу сестер и разбилась вдребезги; это вызвало дежурную шутку: «Ты что! Соседей разбудишь!» — и все трое от души посмеялись. Приближался положенный час; совсем скоро им одеваться, напяливать черные костюмы и белые рубашки, проверять, точно ли выбриты лица; затем для нейтрализации выхлопа принимать — бережливо и по очереди — малую толику дорогих духов «Русская кожа», сначала прополоскать горло, а глотку эти духи драли почище самогона, потом глотнуть и, облегченно крякнув, подышать в ладонь, проверяя, что теперь не пахнет, и, приведя себя в полную готовность, ждать шефа. Тогда и начиналась собственно их работа — четыре раза крутануть отверткой по углам гробов, предварительно проверив (бывали досадные промашки и после них — непростые улаживания ситуации), что тело действительно внутри; потом вынос гроба в окружении родственников или без них, по обстоятельствам; затем закрыть заднюю дверь автомобиля, положив венок (или несколько, как выйдет) на гроб. Наконец (если вокруг народ — аккуратно), попрепираться между собой, кому вести катафалк, так как это самая приятная часть работы, сидишь себе спокойно в салоне вполне шикарной тачки и слушаешь радио, шеф тем временем посапывает рядом на сиденье пассажира, а остальные едут следом (опять же незаметно) в старой развалюхе и везут инструменты для закапывания вырытой утром ямы. По прибытии в соответствующую церковь шеф Марсьяль превращался в распорядителя траурной церемонии, это официальное название его роли; он там скажет, кому что делать, найдет слово для каждого из скорбящих; они расставят цветы, и, если повезет, найдутся какие-нибудь добровольцы нести гробы в церковь, и тогда пьяненьким работягам не придется таскать жмуриков и устраивать их на лучшие места все того же неизменного шоу, от которого сами они не получат никакого удовольствия. Потом всем ехать на кладбище, Марсьяль коротко и деликатно объяснит растерянным гостям, что они могут по желанию коснуться гроба или бросить на него горсть земли — последний жест, последнее прости; и в этот момент слезы потекут сильнее, и могильщики, по сердечной слабости стараясь не смотреть на публику, спустят покойничков на лямках в могилу. С нетерпением дождутся, пока народ уйдет, и там, уже не торопясь, разделят бутылек, поднесенный — такова традиция — кладбищенским сторожем, если на кладбище есть сторож, наскоро и без особого почтения забросают яму землей или запрут склеп, у кого как, и дело сделано, и все отправятся по домам, и не о чем тут поминать.
* * *
Люси отвечала молодому этнологу с искренностью, хотя и не любила выходить на первый план: собственная жизнь казалась ей, в общем-то, заурядной. Давид слушал внимательно, что-то помечал; дед тем временем в сотый раз прокручивал в уме жуткую историю своей жизни, как всегда, сидя на продавленном соломенном стуле у камина; перед ним снова проходили образы — его мать Луиза, Иеремия, все те, кого могильщики давно уже предали земле, их лица путались в сознании старика; и он уже плохо отличал дочку от жены, внучку от матери, все женские образы сливались в один, кружились перед глазами старца тусклыми призраками, он увидел сидящую на стуле Люси, и тусклый уголек похоти вспыхнул у него в мозгу, как вспыхивает в очаге тлеющая головешка, и он тут же стал чесать себе штаны, что шокировало бы молодого ученого, заметь он ненароком этот жест, ибо при всей своей зацикленности на сексе был удивительный ханжа, впрочем, это только на первый взгляд выглядит противоречием, — и пока Люси рассказывала ему свою жизнь, детство, учебу в сент-пезеннской школе агрономии недалеко от Ниора, первые свои шаги на сельскохозяйственном поприще, Давид все глубже погружался взглядом в ворот ее блузки и далее в ложбинку меж грудей, почти бессознательно, как бы проверяя, работает ли диктофон, размещенный на столе прямо перед бюстом Люси. Давид Мазон попутно отмечал (а Люси продолжала вспоминать начало работы в поле, родителей, родню и друзей детства), что бюст этот вблизи явно пышнее, чем казалось первоначально, а такое открытие не может не радовать; он унесся мыслями далеко от темы беседы, теперь уже неотрывно уткнув взгляд — как вымпел или авторучку — в складку чужого тела… его воображение не знало пределов. Или почти не знало. Конечно, ему бы и в голову не пришло, равно как и предмету его внимания, что Люси в предыдущих жизнях была протестанткой, павшей от рук драгунов Людовика XIV, оголтелым революционером, казненным по приказу Комитета общественного спасения, несчастным солдатиком на Первой мировой, убитым снарядом, и целой тучей крестьянок и крестьян, умерших кто в своей постели, кто при родах, кто от болезни или пьянства, а кто-то еще задавленным телегой или от жутких ран, большинство без всякой врачебной помощи, но почти все по-христиански, какой бы вариант этой веры они ни исповедовали. Не исключено, что Люси и Давид уже встречались бесчисленное множество раз в своих прошлых жизнях и снова встретятся в будущих, и не вспомнят об этом ничего, кроме того странного ощущения дежавю, которое иногда охватывало Люси, когда она ловила молодого этнолога за разглядыванием собственной груди — и все же продолжала рассказывать ему о своем детстве, проведенном в Сент-Пезенне — маленькой деревушке, лежащей в нескольких километрах к югу, за излучиной Севра, и названной именем забытой прекрасной девы, которую христиане звали Пиксина, Пезенна или Пазанна. Легенда гласит, что благочестивая испанка примерно в 800 году ушла в глубь болот, спасаясь от сараци-нов, — и эта Печина, названная в честь раковины паломника, поселилась с девицами Макриной и Ко-ломбой в обители недалеко от города Ниор, где такой цветник привлек внимание вельможи по имени Оливье. Оливье решил завладеть тем, что было уготовано лишь Господу, и красавицам пришлось бежать от вооруженных людей, которые пришли их похищать. После семи дней мучительных блужданий среди равнин и болот Пексина-Пезенна выбилась из сил и пала бездыханной на плечо своей подруги Макрины. Ее бренное тело отвезли в деревню, тогда называвшуюся Товиникус, которая в результате стала носить имя святой, о которой Люси не знала, можно сказать, ничего; она, конечно, не подозревала, как мощи святой Пезенны оказались в испанском Эскориале, недалеко от Мадрида, она слыхом не слыхивала про «возвращение» фаланги пальца этой девы в 1956 году в виде почтового отправления, доставленного в Пуатье в коробке из-под бытовых спичек марки «Голондрина», обернутой пурпурным бархатом и выложенной изнутри ватой, пока ей не подобрали отличный золотой реликварий, красивую стеклянную раку, и не поставили навечно в церковь, где Люси могла видеть ее в момент своего первого причастия. Она, разумеется, совершенно позабыла про священную костицу, которая нечасто выходила на свет божий, разве что иногда на 26 июня, когда чествовали святую деву с раковиной, — как раз перед жатвой.
Церковь и пресвитерий детства Люси находились недалеко от ее школы, солидного здания с шиферной крышей и деревянными скамьями, чей двор выходил на круто спускавшуюся к реке каштановую рощу — каштаны давали снаряды и идеальное поле для детских баталий; склон и река никак не мешали вести титанические сражения, обильно используя ветки, палки, камни и резинки. У самой Люси до сих пор красовался на лбу след одной из таких стычек — шрам от каштана, с такой силой пущенного из рогатки, что он рассек ей кожу и, каку Гомера, завесил взор красной пеленой прежде, чем все погрузилось во тьму. Давид не заметил следа тех славных боев — небольшого валика между двумя морщинками, но тогда рана у Люси обильно кровоточила; девочка лежала на косогоре, в куче опавших листьев, головой уткнувшись в корень дерева, без чувств — не от удара, а от испуга, от страха при виде крови, а ее товарищи, такие же бледные, стояли вокруг траурным караулом, не смея дотронуться до нее, пока один индеец (в венце из голубиных и куриных перьев, прилепленных скотчем к картонке, и с томагавком из ржавого отцовского молотка) не вскарабкался по склону и не позвал на помощь: она явилась в лице одной из сотрудниц соседней библиотеки, которая сначала порвала колготки, продираясь сквозь кусты, а потом испачкалась кровью, поднимая девочку с земли, — и та немедленно проснулась. Люси не стала добычей могильщиков, хотя и получила снаряд прямо в лоб, оказавшись в этом смысле удачливее великанов прошлых лет. Ей запретили играть в рощице на склоне, запретили набивать карманы каштанами в расчете на грядущую месть и в конце концов срубили и сами каштаны, снабжавшие боеприпасами многие поколения оболтусов, и заменили их кленами, чьи семена будут пикировать и крутиться в воздухе, как подбитые вертолеты, на асфальтовый школьный двор.
Ферма родителей Люси стояла на несколько сот метров дальше к северо-западу, как раз перед тем, как равнина резко уходит в извилины Севра; сегодня эта зона покрыта коттеджами всех форм и цветов, а около тридцати лет назад здесь еще сохранялись поля, плоские и неогороженные, по которым тянулись скирды люцерны или сена и высились пирамиды из старых покрышек, где можно было устраивать шалаши и туннели, изгоняя целые стаи полевок, — их было так много, что у кошек глаза разбегались. Возможно, именно потому, что отец был животновод, Люси выбрала садоводство и огородничество — далекие от разведения скота, от перипетий жизни и смерти, запахов антисептика и скисшего молока, навоза и крови, но далекие также и от чудес детства — первого отела, ради которого отец поднял ее среди ночи, — в итоге роды оказались такими тяжелыми, что все забыли про девочку в пижаме, которая стояла в тапках на соломе, прижимая к себе плюшевого мишку, и когда, несмотря на заведенные ремни (петли накидывали на ножки теленка и вытягивали его, как рычагом), плод так крепко застрял в тазе матери, что пришлось завалить корову и звать не только ветеринара, но и соседей, и когда в конце концов склизкого теленка окатили из ведра, а потом еще прыснули ему ледяной воды в уши, чтобы взбодрить, и когда он наконец задышал и пошевелился, никто уже не мог отобрать у Люси плюшевую игрушку и убедить ее, что случившееся было прекрасно или чудесно; наверняка оно было для чего-то необходимо, но так далеко от обещанного волшебства, — она ощущала его мучительность и угадывала банальность: одна душа сменяет другую в теле, которое, едва родившись, уже несет на себе знаки смерти, крови и слизи.
Люси душой воспринимала (правда, так и не сумев оформить словами) движения Колеса, несущего все живое от смерти к рождению и от возрождения к смерти, всегда в муках, от кровавых рук акушерок до плеч скучнолицых могильщиков, к земле или огню, без средства избежать судьбы, и, отвечая на вопросы Давида Мазона, она тоже витала мыслями где-то далеко, как и старец — ее дед, который сидел на стуле, уставясь в камин и забыв руку на ширинке, блуждая в воспоминаниях и не зная, что жить ему остается несколько месяцев, что умрет он весной, незадолго до ежегодного пира Погребального братства: он проснется однажды на рассвете и обнаружит в столовой посреди стола огромную бутыль водки и коробку бельгийских шоколадных конфет, красиво обвязанную красной ленточкой; старик недоверчиво поскребет кепку, посмотрит вправо-влево в надежде обнаружить причину таких щедрот, но некому будет объяснить ее; он немного посомневается, покрутит в руках коробку с конфетами, проведет по бутылке пальцем от горлышка до дна; потом съест первую сласть и хмыкнет от удовольствия, шоколадная глазурь — чистое наслаждение, сахар растечется по желудку; и, не в силах остановиться, старик схрупает всю коробку, как маленький, быстро-быстро, пока никто не пришел, — но никто не придет, и тогда, охваченный непомерной жаждой, он встанет, распрямится хилой тростинкой, схватит бутылку водки — как прежде, как всегда, выдернет твердой рукой пробковую затычку, поднесет горлышко к дрожащим губам, разинет пасть, чтобы принять запретный бутылек большими глотками, обрушить по крутому спуску и опорожнить — опорожнить так быстро и так жадно, что свидетель возгласил бы о чуде: «С нами святой Дионисий!» — а дедуля выдохнет, икнет, потом его искусственная челюсть в последний раз выскочит вперед, глаза закатятся к потолку, и он падет жертвой интоксикации — рухнет на пол под звон бьющегося стекла.
* * *
А педагог-литератор Марсель Жандро с нетерпением ждал комментариев от городского начальства и представителей прессы.
Их реакция далеко превзошла ожидания.
Если мэр узнал большинство персонажей и изрядно повеселился за чтением ряда портретов, то с женой его дело обстояло иначе: выставленная беспощадной сплетницей, частично повинной в злосчастьях Луизы, она тут же пожаловалась мужу и потребовала если не уничтожить книгу, то по крайней мере переписать ее полностью, — градоначальник оказался в затруднении.