Ежегодный пир Погребального братства
Шрифт:
Старик, по обыкновению, ничего не ответил, только захохотал: идея ловить кого угодно в такую метель казалась ему смешнее некуда — и кстати, он был прав: при стылой воде луизианские раки уходят в длинные норы, вырытые под берегом, и почти из них не показываются.
Арно читал людей, как книгу — с листа: он один знал, что дед его прежде был, в произвольном порядке, батраками и батрачками, птичницами, бродягой-браконьером, несколько раз косулями, собакой, скворцами… или что он сам, Арно, так здорово разбирается в механике оттого, что в нем однажды возродился автослесарь из Вилье и оставил ему в наследство рабочую сноровку, — он мог изучать этот жизненный опыт и воспоминания, перелистывать их и прослеживать, словно водя пальцем по линии жизни на знакомой ладони. Арно видел переживания и печали, удары и радости, которые метили душу, точно морщины — лицо, и воспринимал свой чудесный дар как нечто естественное; он слышал жизнь деда, как слышат родник, журчащий по камням, чаще всего не замечая отдельно шороха переворачиваемой гальки, но по желанию мог и вслушаться, и на миг заинтересоваться каким-то эпизодом чужой жизни — Арно любил далекие отголоски битв, буйство стали и клинков; сам он пал (в одну из своих бесчисленных смертей) в давно забытой баталии, где-то у берегов реки Клен, на римской дороге, ведущей в Тур, в середине сто четырнадцатого месяца поста от Хиджры, всего через столетие после смерти того бородатого пророка, что основал в далекой Аравии веру, бывшую царством и образом жизни, в которой бывшие рабы становились военачальниками и не имели другого господина, кроме Бога. Тысячи воинов с женами, шатрами и конями, тысячи бойцов прибыли из нового Аль-Андалуса под командованием правителя Абд ар-Рахмана, — и неизвестно, зачем шли эти воины из мусульманской Испании — грабить запиреней-ские земли или подчинять их исламскому халифату. Стоило Арно произнести: «14 октября 732 года, битва при Пуатье» — и он сразу слышал ржание коней, звон ятаганов, свист стрел в осеннем небе и вопли раненых, что падали и умирали, обагряя римскую брусчатку кровью мучеников, и тут же понимал, что сам гибнет в ледяной реке, сброшенный в воду атакой мавров и приконченный их стрелой, — Арно не видел исхода битвы, ставшей одной из известнейших в истории Франции, — правда, нет твердой уверенности, что она кончилась победой, хотя она и позволила Эду Великому, сыну Волка, герцогу Аквитанскому, сохранить свои владения, а Карлу Мартеллу — обрести бессмертную славу. Сарацины — как виделось Арно — оставили в окрестностях его родного села (между строем тополей и болотами, между Отизом и Севром, между ясенями и зарослями шиповника) стрелы, ятаганы и шатры, какие-то напевы, какие-то воспоминания и через несколько лет, во времена Карла Великого, вернулись, ведомые преданием и королем Агулантом, после взятия Ажена; сарацины, мавры, моавитяне, эфиопы, турки и персы объединились на западе, и Карл Великий дал им бой против города Тайлебура возле Сента, где мавры захватили замок. Накануне великой битвы случилось чудо; франки, как обычно, на ночь составили копья возле палаток, а утром обнаружили, что древки пустили корни, обросли корой, а некоторые даже покрылись листьями: то были копья тех, кого ждала мученическая смерть за веру Христову. Будущие мученики кинулись в бой со всей силой, ниспосланной Господом, и, прежде чем пасть, унесли жизнь многих сарацин: четыре тысячи в тот день полегли за веру, и сам Карл Великий оказался в великом затруднении, и конь под ним пал. Наконец король Агулан обратился в бегство по реке, именуемой Шаранта, и там же погиб гордый рыцарь Магомета король Беджайский, утонув вместе со своим скакуном, и был похоронен лицом к Мекке на ближнем холме, прежде чем остатки войска ушли за шлюзы и отступили в сторону Памплоны.
Арно видел все это и многое другое, сидя возле деда и глядя на горящие в камине дрова, — а телевизор он смотреть не любил, потому что экран подставлял вместо образов, живших внутри него, другие картинки, не такие красивые, не такие яркие, не такие живые, как блики на волнах Севра или Шаранты, когда река словно вспыхивает пурпуром зимнего заката; огни пламени рисовали ему подвесной рошфорский транспортный мост, устье реки и змеящиеся полосы водорослей на отливе, реактивные самолеты с ближайшей авиабазы, которые гонялись друг за другом в небе над островами, совсем как стрижи, арсенал, где когда-то плелись искусные нити канатов, стапели, в которых отдыхали корабли, пока им конопатили щели в корпусе и чинили оснастку, прежде чем снова отправить их спорить с волной; он видел громадный военно-морской госпиталь, теперь лежащий в руинах, но где когда-то умирали моряки от экзотической лихорадки и гнилой гангрены, и запах больших палат, по рассказам, был даже еще невыносимей, чем стоны умирающих, хотя и пытались его перебить смоляными лампадами, мазями и притираниями; он отводит взгляд от острога, где содержались каторжники, — сколько их, бурлаков, надсаживалось под ударами хлыста и тащило суда от порта к морю, он не хочет смотреть и на жуткие плавучие тюрьмы, где умирали от тифа священники, согнанные в темницу плотной толпой, кишащей, как черви на их сутанах, но не покорившиеся Революции, о которых Республика не хотела вспоминать и чьи кости белеют на отмелях Иль-д’Экса или Иль-Мадама; ему случалось зависнуть над площадью Кольбера, любуясь великолепным фонтаном, где сливаются воды седого океана и зеленой Шаранты — двух статуй из песчаника, — затем он пускался бродить по кварталу, где широкие ровные улицы классических домов пересекали маленькие улочки с невысокими домами, доходил до строгого фасада, за которым скрывался безумец Жюльен Вио, влюбленный в странствия, флотский офицер, ставший писателем под именем Пьера Лоти, сын одного из редких протестантов Запада, уцелевших после преследований, — Арно совершенно не знал Пьера Лоти — писателя, научившего современниц мечтать об экзотических браках и запретной любви, скрытой ставнями турецких гаремов; он знал лишь Пьера Лоти-сумасброда, превратившего свой строгий рошфорский особняк во что-то немыслимое: мраморные лестницы, высокие стрельчатые готические окна, громадный камин, резные деревянные панели, тяжелые драпировки… застрявшего в детстве Арно здесь все поражало и притягивало, это был театр, декорация для тех маскарадов, что Лоти устраивал в 1890-е годы и посвящал то Карлу VII, то Людовику XI, где говорили на старофранцузском, где дамы, увенчанные куафами и вуалями, и мужчины, обутые в остроконечные шоссы, в накидках из горностая, в окружении гончих псов, лежащих у ног, ели руками ежа-тину или бельчатину и кромсали ножом спину лебедя, чья белая шея топорщилась грязными перьями — под звуки волынок и лютней.
На втором этаже, за поздним Средневековьем и Ренессансом был Восток и самая красивая мечеть Франции: дамасской работы кедровый потолок парил над шестью колоннами с розовыми прожилками мрамора, поддерживающими кордованские арки, ее михраб из драгоценного дерева обращал к Мекке сверкающую нишу из зелено-голубых изразцов, персидских и турецких, по стенам чередовались расписные двери шама и изникская плитка — мечеть пестрела канделябрами, молитвенными ковриками, высокими пустыми гробницами выдуманных святых и реликвиями прошедших страстных увлечений: османская стела с могилы Хатидже, как звали в действительности его Азиаде, Госпожу Хризантему, внезапно казалась стоящей снаружи, на воздухе, на просторе холма, встающего за Золотым Рогом; и вдруг, покинув мавзолей, посетитель оказывался на погосте. Зачарованный Арно смотрел, как Жюльен Пьер Лоти-Вио идет по стамбульскому Эюпскому кладбищу, в тоске обращая взор к лежащему внизу Золотому Рогу, — ветер с Босфора качает ряды темных кипарисов, застывшие, как минареты; Жюльен Вио бродит между гробницами, он ищет стелу той, кого любил десять лет назад, молодой черкешенки с молочной кожей, медовым голосом, маковым взглядом, Хатидже, — в своем романе «Азиаде» он облачил ее во все шелка Востока, — и теперь узнал, что она умерла, угасла от тоски, одиночества и забвения. Лоти не читает по-турецки, кто-то разбирает для него надписи на могилах, жалкие колосья мертвого жнивья — издали светит так хорошо знакомый ему Стамбул, лучами озаряя и самые облака. Гробницу находят, Жюльен Вио охвачен душевным волнением; по его просьбе произносят имя молодой женщины и фатиху — короткую молитву, заключающую в себе начало и конец всякой жизни. Ей, спящей под этим камнем, Лоти говорит, словно давая клятву самому себе: «Бедная девочка, завтра я вернусь к тебе один и проведу утро завтрашнего дня с тобой, в твоей пустыне; теперь ты знаешь, что я люблю тебя, ведь я проделал весь этот долгий путь, чтобы вновь тебя отыскать…» В 1905 году, почти через двадцать лет после первого посещения гробницы Азиаде, Пьер Лоти ставит вместо каменного надгробия копию, а саму стелу увозит в Рошфор: похищает с кладбища. Пойдя на эту кражу от любовной тоски, странствующий писатель становится осквернителем могил; но цвет камня все так же прекрасен в его домашней мечети на улице Шанзи; отныне Лоти — обладатель иллюзии времени, иллюзии памяти о любви и любовной реликвии, и наверняка часами лежит пред ней простертый, переодевшись турком или бедуином, ибо нет для него ничего дороже волшебства подделки, и в этом доме, совершенно очаровавшем простофилю Арно, в доме-шкатулке с блескучими подделками и обманками, Лоти выстраивает образы, предметы, декорации для театра своей жизни — но где же он пишет? В комнате мумий, у египетских бальзамированных кошек — предостережения всем кошкам живым и чересчур надменным? Или на подушках арабской гостиной, турецкой гостиной, на коврах мечети, облачившись в кафтан, раскинувшись томно, как альмея, со сползшей на лоб чалмой? Что он читает? В доме нет иных книг, кроме его сочинений. Нет и книжных шкафов; нет полок, лишь какой-то жалкий секретер с пустыми ящиками — и картины, картины повсюду, кроме самой последней комнаты, далеко отстоящей от других, суровой спальни флотского офицера и протестанта из Рошфора, где обнаруживаются две рапиры, фехтовальная маска, железная кровать, рундук, туалетный столик, бритва, флакон духов и голые стены, беленные известью.
* * *
Доктор Николо ответил ему уклончиво «мороз на дворе» и заказал «Виандокс» (Viandox®); Томас вспомнил, что есть такой старинный бульонный концентрат, и стал соображать, осталась ли где-нибудь на кухне бутылка. Давненько мне никто не заказывал «Виандокс», подумал он; название всколыхнуло массу воспоминаний: блюдо с крутыми яйцами на прилавке и рыбаки, которые на заре съедали по яйцу, глотали черный кофе и тут же ныряли в болотный туман. Томас сходил на кухню за искомым продуктом, потом нацедил в чашку немного этого странного дегтя, долил до верха горячей воды из титана. Доктор Николо потирал руки и следил за его манипуляциями с предвкушением. За окном усиливалась метель; врачу предстоял тяжелый визит к умирающему пациенту, — сначала лучше согреться. Николо любил свое дело. Он любил пациентов, любил свой кабинет в Вилье, любил ездить по вызовам; он был человек собранный и приветливый; выучился в Пуатье, и вся его родня была из местных: покойный дядя, ветеринар-пьерохристофорец Маршессо почти сорок лет обслуживал здешние отары и врачевал лошадей, крупный рогатый скот, коз, собак всех мастей и даже, в отдаленные времена и в случае крайней необходимости, гуманоидов, но никогда не кичился этим перед племянником или коллегами; родитель же его, Жермен Николо-старший, вполне еще крепкий старик, несмотря на преклонный возраст и любовь к коньячку, пользовал в свое время в Кулонже целые поколения и простых крестьян, и бомонда; и одинаково любил обмывать крестины с нотариусами в приличной харчевне и выпивать в зимнюю стужу на дворе фермы, когда закалывают свинью и в воздухе пахнет паленой щетиной, — ни отец, ни сыновья особо не разбогатели; клиенты норовили отплатить за чудо исцеления курами, утками, яйцами, кроликами, бутылками вина, домашней водки, коньяка, виски и даже зарядом дроби из-за одной запутанной истории, которая в конце концов разрешилась миром. Доктор Николо-младший жил хорошо, с комфортом, заездил уже в хлам не одну машину и знал округу лучше, чем собственную ладонь, помнил наизусть все названия деревень, местечек и их жителей: любого перелеска знал название, любой дальней фермы обитателей и помнил, кто из них живет по старинке, в одном доме со скотиной, на утоптанном земляном полу. Теперь же доктор Николо смотрел на густо падающий снег, за окном мело, он потягивал «Виандокс» (Viandox®) и наслаждался теплом от дровяной печи. Толстый Томас следил за доктором с дальней позиции, из кухни, как за опасным зверем, каким-нибудь тигром: такой возьмет и посадит человека на диету или упечет в больницу — и глазом не моргнет. А Николо набирался сил для визита к Марселю Жандро, старому школьному учителю и поэту, который уехал из Эшире и поселился у дочери, то есть вернулся в Пьер-Сен-Кристоф, где столько лет преподавал в школе, и в этот раз, как понимал Николо, вернулся навсегда: сегодняшний визит вполне мог стать последним, старик Жандро был при смерти, с каждым вдохом его легкие скрежетали, как вороны, он уже два дня не приходил в сознание, руки распухли от водянки, сердечный ритм путался, и вся эта ситуация наполняла сердце врача печалью — что ж, сделано все, что можно, дабы облегчить человеку последние часы, и доктор Николо допил свой «Виандокс» залпом, словно стопку анисовой, поблагодарил толстого Томаса, сначала загнанного страхом болезни в дальний угол кухни, а потом притянутого алчностью назад к стойке как раз вовремя, чтобы принять от клиента положенные 2 евро (он решил привязать стоимость «Виандокс» к цене чая, что показалось ему вполне честно), вяло пожал доктору руку и махнул на прощание полотенцем, когда Николо скрылся за дверью.
Вихри снега окутали доктора текучим и призрачным ледяным саваном, который летел за ним до самого дома Магали, дочери старика Жандро, когда-то учителя и литератора, автора изданного почти шестьдесят лет назад и всеми забытого романа «Зов природы…», из-за которого его, можно сказать, выдворили из села, где он преподавал и где с незапамятных времен жила его дочь, теперь уже сама пенсионерка. Старческая немощь вынудила Марселя Жандро покинуть убежище в Шалюссоне близ Эшире, покинуть берега Севра, плотву и замок Ла-Тайе, воздвигнутый правнучкой Агриппы д’Обинье, ставшего посмертной реинкарнацией Иеремии-висельника, отчима деда Люси Моро и ее кузена Арно, сейчас по-прежнему поглощенного видом огня и собственными мечтами, в миг, когда доктор Николо звонит в дверь Магали Беллуар, в девичестве Жандро, ее отец еще цепляется за жизнь в тишине, полной натужного дыхания и постоянного хрипа, которому вторит журчание кислородного аппарата и мерный стук настенных часов, он борется с неминуемой смертью, чью близость доктор, едва войдя в комнату умирающего, отчетливо угадывает по вялости взятой им ладони, по ямке, которая остается на предплечье при надавливании, по слабости сердцебиения, по аритмии, по лицу, вдавленному в подушку, по закрытым глазам, по расслабленным морфием щекам, по открытому из-за отвисшей челюсти рту, — это тяжесть тела, думает Николо и смотрит на Магали с ее запавшими от бессонницы глазами, потерянно ждущую того, что, наверное, неминуемо, — ее ладонь прижата к губам, глаза дрожат влагой, а может, сейчас Марсель Жандро слышит строки Вергилия: Omnia vincit amor: et nos cedamus amori — или вспоминает свои болотные вирши, или блики на спинках окуней, или алые зимние небеса, или повесть о Иеремии и Луизе, суровую, как мертвая зима, или нежную преданность дочери, которая ухаживала за ним все последние месяцы, когда, измученный старостью и болезнью, он, съежившись, лежал в постели, все глубже уходя в ватный матрас, утопая в перьях подушки, — но этого уже никто не узнает, и Магали и доктор Николо чувствуют, что скоро фраза окончится точкой, что голос вот-вот угаснет с концом предложения, что запятые все меньше поддерживают дыхание и оно уходит со свистом шипящих, с хрипом фрикативов, с протяжным стоном носовых и вдруг смолкает.
Марсель Жандро словно ждал прихода Николо, чтобы успокоиться и не услышать, как доктор сказал: «Все кончено», не почувствовать, как он в последний раз коснулся пальцами сонной артерии и вслушался в вечную тишину сердца того, чья душа уже движется в Бардо, того, кого уже осеняет зарей надежды Ясный Свет, — Марселя Жандро, поэта и учителя, живописателя злосчастий Иеремии, больше нет, Николо только что засвидетельствовал этот факт на голубом бланке свидетельства о смерти, он загибает часть листа, предназначенную для служебного пользования, а Магали уже плачет отчаянно, навзрыд, — так старое дерево на краю обрыва вдруг заденет стриж — лапкой или крылом, и оно рушится в бездну; горе Магали крепилось до конца и теперь изливает месяцы сдерживаемых рыданий.
Она в последний раз взяла отца за руку. Сквозь слезы пробормотала что-то вроде молитвы.
Потом закрыла за собой дверь спальни и вышла к доктору Николо, заполняющему ту часть свидетельства о смерти, что предназначена для представления в официальные органы.
Сквозь слезы проговорила: «Он ждал вас, доктор. Он ждал вас».
Сквозь слезы проговорила: «Вы же выпьете рюмочку, доктор».
На что Николо чуть охрипшим голосом ответил: «Не откажусь, мадам Беллуар. Не откажусь».
И пока доктор Николо залпом опрокидывает шкалик, Магали достает телефон, чтобы вызвать Марсьяля Пувро и его скорбнолицых могильщиков.
ПЕСНЯ
Изгнание — густая камедь, что течет из глаз, забивает горло и ноздри, не дает дышать. Пьер Баливо идет меж бурых дубов с продолговатыми блестящими узорными листьями, меж белых кедров, хвощей и бересклета, не переставая дивиться даже теперь, проведя много месяцев в бегах, этим лесам Новой Англии, с их бесчисленными деревьями, неведомыми растениями, с буйной фауной. Они дают свободу. Пристанище. Уже начало июня, солнце припекает. В тени гудят насекомые, прозрачные водомерки осторожно ходят по заводи у родника. Воздух пахнет цветами и мхом. Пьер кладет котомку и садится у воды. Он снимает фуфайку; вот и шрам на животе; при каждом раздевании он вспоминает о том, что случилось год назад, за тысячи лье отсюда, когда драгуны прискакали в его деревню Мозе — прежде Пьер никого не боялся. Еще не огласили эдикт Фонтенбло, отменяющий Нантский эдикт о свободе веры; ничто не предвещало опасности со стороны этих грозных драгун, посланников короля. И все равно. Десятки тысяч протестантов насильственно обращены в католичество. Еще десятки тысяч стали изгнанниками. Сотни погибли.
Пьер входит обнаженным в прозрачную ледяную воду, распугивая стрекоз и косиножек. Что за счастье. Ощущение свежести пробирает до дрожи.
Он замирает и погружается, а вокруг громкая тишина леса вторит бесконечному эху гор. Когда под воду уходит голова, становится слышно, как бьется сердце. Он выдыхает и смотрит, как убегают вверх пузырьки. Старается продержаться как можно дольше; он играет в утопленника, а потом всплывает и полной грудью пьет воздух. Пьер несколько минут барахтается, почти не двигаясь с места, в крохотном озерце — природном колодце, купальне. Ему легко представить, как вечером сюда приходят на водопой звери — лоси, а может, и рыси и, конечно, волки. Он уже три месяца бродит в этих местах, ставя ловушки и забирая добычу, чаще всего в одиночку. Бобры нагуляли жир, после их маслянистых шкур руки пахнут козлиной.
Пьер выпрастывается из воды и ложится под дубом обсохнуть. Пристанище. Он знает, что не видать ему больше проклятой провинции Пуату, ни даже Франции, где царят смерть и бесправие. Прощай. Пьер отдается нежной ласке воспоминаний и теплу ветерка. С верхушки дерева пускает дивные трели соловей, словно ликуя от возвращения солнца и весны. И от его чистой радости Пьера вдруг охватывает глубокая грусть. Он проводит пальцем по шраму. Он снова видит жену, нежную, прекрасную, строгую, как храм, видит ее узкие руки, срезающие розы и протягивающие ему букет.
Ей бы понравилось одиночество Нового Света, невиданные безбрежные пейзажи, населенные беспокойными дикарями, где нет ни церквей, ни деревень, ни кладбищ. Пьер зажмуривается крепкокрепко; он так сильно сжимает веки, что из уголков выкатываются две скупые слезы.
Как давно я тебя люблю, никогда я тебя не забуду.
VI
ПЕЛАГИЯ ЧИТАЕТ БУДУЩЕЕ ПО КОРЕ ВИШЕН
Если ехать на север в направлении Кулонж-сюр-л’Отиза, то у пересечения с главной местной артерией — нантским шоссе — виднеется каменная глыба, которая и дала имя ближайшей деревне — Пьер-Сен-Кристоф, или Камень Святого Христофора. И сегодня на безымянной опушке возле небольшой Люкской рощи стоит этот остаток дольмена, сказочный стол, чья центральная часть, многотонный гранитный блок, замшелый, изрезанный морщинами — венами корней и плюща, завален кпереди, словно угрюмо замкнутый рот — именно его и зовут Чертовым камнем. Мэр Пьер-Сен-Кристофа и главный гробовщик Марсьяль Пувро установил там, на финише «тропы здоровья», куда заглядывает разве что по весне пара рыжих белок, информационный стенд, где разъясняется, что эта бесхозная гранитная глыба доставлена сюда — о чудо! — чуть ли не за двадцать километров с севера, так как недра деревни образованы исключительно известняковыми породами, и предположительно является погребальной камерой эпохи неолита; камень известен с незапамятных времен, обследован в 1886 году отцом Лакруа, иезуитом и членом Общества любителей старины Западной Франции; раскопки особых результатов не дали (стенд об этом умалчивает), правда, в многочисленных зазорах между сползшим перекрытием и гигантскими каменными опорами почему-то обнаружились петушиные и куриные кости и немалое количество монет, а когда расчистили от земли и каменных завалов тыльную часть, то вместо древностей, каменных фрагментов и каких-нибудь костяных скребков обнаружили вполне современные ткани, отрезы драпа, платья, фланелевые брюки, полотняные носовые платки и даже пряди волос, что добрый иезуит не без высокомерия отнес к «простонародным обычаям, еще распространенным в сельской местности». Если возобновить археологические раскопки сегодня, то обнаружатся, помимо массы осколков от пивных бутылок, разорванные фотографии, тряпочные фенечки и амулеты, а еще имена, имена, имена, написанные как на самой глыбе, так и на всяческих грубых поделках, то бишь куколках, и только те, кто колдовал над ними по ночам, знают, от чего они должны исцелить — от разбитого сердца или от необоримой ревности, жадно алчущей мести: да падут у тебя все овцы, да засохнут деревья, да вырастет твоя дочка такой уродиной, чтоб не сыскать ей жениха, да сгинет во тьме веков и само твое имя.