Фильм Андрея Тарковского «Cолярис». Материалы и документы
Шрифт:
Режиссер встречался с автором романа в Москве в октябре 1969 года, но до этого они уже говорили о сценарии, возможно, по телефону, так как при обсуждении первого варианта сценария на «Мосфильме» 30 июля 1969 года Тарковский вскользь заметил: «Мы с Лемом обговорили рамки возможных отходов от сценария» (очевидно, ошибка в сте- нограммме, речь об отходах сценария от романа). Расширение этих рамок и вызвало ярость Лема.
Лазарев вспоминает: «Андрей не очень жаждал этой встречи, какие- то у него были опасения, и предчувствие его не обмануло. Он попросил меня пойти вместе с ним кЛему. Фридриха мы решили не приглашать на эту встречу: если сам Тарковский не всегда вел себя достаточно дипломатично, то Горенштейн вообще мог служить живым олицетворением крайнего полюса антидипломатии — он заводился с по- поборота». Лем их встретил «недружелюбно и разговаривал почти все время очень высокомерно. Имени Тарковского он прежде не слышал, что он за режиссер — хороший или плохой, — понятия не имел, фильмов его не видел. “Может быть, вы хотите посмотреть какой-нибудь из фильмов Тарковского?” — спросил я. “Нет,— отрезал он, — у меня нет для этого времени”. Андрей [...] допускает грубую тактическую ошибку — довольно много и с неуместным воодушевлением рассказывает о тех эпизодах и мотивах, которых нет в романе и которые он хочет привнести в фильм. Лем слушает все это с мрачным лицом и потом резко говорит, что в его романе есть все, что нужно для фильма, и нет никакой нужды чем-то его дополнять. И вообще он совершенно не заинтересован в экранизации “Соляриса”. Я уже почти не сомневаюсь, что все идет к тому, что он просто не разрешит делать фильм. Но тут Лем немного смягчается: что же, если хотите, делайте, только он уверен, что если перетолковывать и перекраивать его роман, ничего путного
не получится. Но не в его правилах что-нибудь кому-либо запрещать: делайте, снимайте. В этом снисходительном разрешении, которое мы получаем под конец, было нескрываемое пренебрежение и к нам, как он, наверное, считал, полагавшим, что, выбрав “Солярис” для экранизации, мы его должны были этим осчастливить, и к кино, которое живет за счет литературы»18.
Пережив режиссера и став свидетелем его посмертного признания гением, что должно бы льстить автору литературного первоисточника для одного из гениальных созданий, Лем так и не примирился с ним, из фильма вначале посмотрел лишь кусок19, а целиком увидел его в конце своей жизни и без удовольствия. Твердый характер... Но и оппонент его был не мягче. Многое из того, против чего Лем протестовал, Тарковский убрал из фильма, но не все и не ради согласия с Лемом, а самостоятельно придя к тому же на разных этапах работы над фильмом. Из чего следует, кстати, что Лем в своей критике был кое-где не так уж и неправ. Поправки касались деталей сюжета, персонажей и т. д. А вот религиозный подтекст Тарковский не убрал и даже усилил. Пошел наперекор автору романа, который считал себя принципиальным атеистом? Едва ли. Выскажу крамолу, да не забросают меня камнями поклонники польского фантаста: искренность Лема в полемике по этому пункту вызывает у меня сомнения. Грандиозный интеллект, один из умнейших людей своего времени, не мог он не понимать, что создал. Не мог не знать, что концепция Бога заложена в романе. Он пытался ее замаскировать, травестировать идеей бога-ребенка, играющего в игрушки. Но это дела не меняет. Творец не может быть ребенком или взрослым, он вне времени, а значит, и возраста. Фильм ближе другой концепции, тоже принадлежащей Лему и в романе высказанной Крисом: «Я говорю о Боге, чье несовершенство не является следствием простодушия создавших его людей, а представляет собой его существеннейшее имманентное свойство. Это должен быть Бог, ограниченный в своем всеведении и всемогуществе, который ошибочно предвидит будущее своих творений, которого развитие предпределенных им самим явлений может привести в ужас. Это Бог., увечный, который желает всегда больше, чем может, и не сразу это осознает».
Строго говоря, концепция эта описывает тоже не бога, но его метафору, осмысляющую его по человеческому образу и подобию; она не столь религиозна, сколько литературна, ибо подлинный всеведущий Бог никак не может быть увечным и не знающим, что творит; но фактически, не называя этого прямо, она отсылает к евангельской притче (притча — тоже метафора) о Блудном сыне, смысл которой в том, что небесный Отец скорбит о несовершенстве его созданий и радуется, когда они возвращаются к нему.
Как видим, притча эта не привнесена Тарковским в визуальное решение лредфинального кадра откуда-то извне, но прочувствована им в глу
бине романа. Именно прочувствована, но не прочитана буквально, так как в русском переводе романа, с которым Тарковский познакомился, судя по воспоминаниям Натальи Бондарчук, в 1963 году, указанная реплика Криса сокращена цензурой20. Нет ее и в сценарии и фильме. В принципе, Тарковский и Горенштейн могли свериться с польским оригиналом или, скорее, посоветоваться с кем-то, кто знал оригинал, — разумеется, это маловероятно, но не совсем исключено. Мог и Лем что-то подсказать на эту тему, если вопрос об адекватности перевода затрагивался в их спорах в октябре 1969 г. В общем, истоки этого образного решения, одного из самых принципиальных для Тарковского, не очевидны. Может быть, когда-нибудь мы больше узнаем о том, с кем еще обсуждался сценарий и о чем сценаристы говорили с Лемом. Если таких сведений не появится, то останется лишь факт поразительной интуиции, позволившей Тарковскому прочесть истину между строк вымаранного цензурой текста.
Концепция Бога, трагически переживающего несовершенство своих созданий, в фильме не высказана словами, но дана через визуальный образ, оживляющий притчу.
Для одних людей Бог есть, для других его нет, но мне кажется, что Лем относился к первой категории и в глубине души не был тем атеистом, за которого себя выдавал. Думаю, Тарковский открыл миру подлинного Лема.
Свойства Соляриса — всеведение и всемогущество, благо и совесть — традиционные атрибуты Бога. Если в атеистическом дискурсе Бог невозможен, то невозможен и сюжет романа. Это и есть главное противоречие трактовки романа Лемом, которое Тарковский вскрыл самым кардинальным способом: сделал лемовского «как бы бога» просто Богом.
Писатель возмущался, что режиссер вместо его романа поставил «Преступление и наказание». Но он заложил в роман тему вины, а отсюда к Достоевскому прямой путь. Бравируя, он выставлял себя этаким Сарториусом, хотя был, условно говоря, в глубине души в той же мере и Крисом, ведь именно он сам, и никто другой, сочинил фабулу, где «этот паскудный Кельвин довел бедную Хари до самоубийства, а потом по этой причине терзался угрызениями совести»... Да и в принципе законное возмущение автора тем, что вместо его книги режиссер поставил другую, якобы вместо хорошей плохую, здесь выглядит странновато: ну да, что же можно найти в мировой литературе хуже Достоевского...
Как писатель Лем сильнее, чем как интерпретатор своего творчества. Он шутил и ерничал, обзывал оппонента дураком, болваном и диким
ослом, создавая впечатление, что сам недооценивает драматический, трагический и мистический потенциал своего замысла. Но в это впечатление трудно поверить.
Считается, что трактовка романа его автором — истина в последней инстанции. Однако поводов для заблуждений у него не меньше, чем у критиков. И ложных аргументов, маскирующих его истинные намерения по причинам, гадать о которых можно долго и тщетно. Лему свойственна многослойная ирония, и не так-то просто докопаться, каковы его истинные взгляды, и что он пародирует.
Например, в романе рапорт Бертона подан как паранаука. Тарковский иронию убрал и показал в фильме Бертона воочию на академическом совете и в доме Криса, но в романе Крис узнает о нем, как мы уже отмечали, из книги «Малый Апокриф», где содержались «собранные неким Оттоном Равинтцером, магистром философии, статьи и работы неоспоримой ценности. Каждой науке всегда сопутствует какая-нибудь псевдонаука, ее дикое преломление в умах определенного типа; астрономия карикатурным образом отражается в астрологии, как химия — когда-то в алхимии; понятно, что рождение соляристики сопровождалось настоящим взрывом мыслей-монстров. Книга Равинтцера содержала духовную пищу именно этого рода; впрочем, нужно сказать честно, что в предисловии он отмежевывался от этого паноптикума. [...] Рапорт Бертона занимал в книге почетное место». Ирония Лема направлена вроде бы в адрес академиков, считавших паранаукой живые человеческие наблюдения, но на самом деле она гораздо глубже, и в чем-то подобном он признается по поводу своей книги «Голем»: «Там я допустил, чтобы в адрес Голема прозвучали оскорбления и обвинения; чтобы его бездонные откровения оскорбительно именовались параноидальным бредом распадающегося монстра разума. Это был прием, который должен был лучше обезопасить мои флан- ги»21. Может быть, атаки Лема против «достоевской» и религиозной линий «Соляриса» продиктованы той же заботой о «безопасности флангов»?
Мне кажется, на творчество Лема как фантаста и на формирование его мировоззрения повлияло то случайное обстоятельство, что в голодной послевоенной молодости ему перепал заработок в виде цикла научно-популярных лекций о последних достижениях всех наук. От медицины, которую изучал в Львовском и Краковском университетах, он перешел к науковедению. Готовясь к лекциям, собрал большой материал и составил себе интегральный образ современной науки, а вместе с тем и представление о возможности объять все научные идеи и делать выводы о потенциях, направлениях и преградах человеческого развития. Фактически в таком науковедении уже заложена модель высшего разума — один из центральных образов его творчества. В дальнейшем отсюда возникли его «Сумма технологии» и компьютерный сверхразум
в «Големе», отчасти и «Солярис», тем более с акцентированной в романе «библиографической» линией — рассказом о гигантской мировой научной литературой по соляристике. Но кроме того, мне кажется, возник- л а еще и некая психологическая установка, невысказываемая убежденность в абсолютности своего собственного познания, в опубликованных беседах с ним заметная как отсутствие критической оценки своего безмерного превосходства, что, возможно, сказалось в его конфликте с Тарковским. Спасало его разве что чувство юмора: «Я, конечно, мизантроп, но не такой великий, как Голем. [...] Если перевести все это в пропорции более скромные, то окажется, что это уже мои взгляды»22.
Лем ведь не только фантаст. В неменьшей мере он — аналитик величия. Такой же, как, например, Сокуров в нескольких разножанровых фильмах, которые, однако, можно объединить в цикл о власти — о Ленине, Гитлере, императоре Хирохито, президенте Ельцине и русских царях в Эрмитаже, сюда недавно добавился и «Фауст». Лем тоже исследует этику власти. Но, поскольку он все-таки еще и фантаст, то создает свой вариант абсолютной власти, фантастичной в том, что она абсолютно нравственна — а это уже такая фантастика, которая скользит в область теологии. Солярис (так же как и другое создание Лема — суперкомпьютер Голем) неизмеримо превосходит человека. Лем ставит проблему: как человеку оставаться этичным рядом с кем-то безмерно его превосходящим. Как жить в услових абсолютной власти без всякой надежды когда-либо ее преодолеть. Подобной проблемой, кстати, одновременно с ним занимались послевоенные европейские философы и психологи, например, Эрих Фромм. Конечно, Солярис благороден, он воплощает в себе не зло, а добро и даже с агрессией со стороны землян борется, активизируя в них совесть. Однако при другой этической установке, обладая сверхвластью, он мог бы легко превратить их вместе со станцией в клубок пара, красиво растворяющегося в космосе. Ничто не мешает ему так поступить. Ничто, кроме его собственной совести. И это допущение, конечно, выходит за рамки научной фантастики, позитивистской науки и всего того, адептом чего провозглашал себя Станислав Лем, — выходит либо в теологию, либо в морализирующую литературу, в проблематику Достоевского, которой Лем так пылко и картинно возмущался, обнаружив ее в сценарии и не замечая в собственном романе.