ЖАНРЫ

Филологический роман: фантом или реальность русской литературы XX века?

Ладохина Ольга Фоминична

Шрифт:

В основном едкие и саркастические метафоры и сравнения используются А. Найманом в романе «Б.Б. и др.» для описания филологической среды «периода застоя»: «И, конечно, как за всяким предприятием, претендующим создать структуру, параллельную созданной актом творения, и уразуметь как систему то, что принципиально должно выходить за рамки всех систем, а именно, как “полагались основания земли” и “каковы уставы неба”, проступал на заднике и этой оперы остроухий силуэт и поскребывали из-за кулис коготки ее главного режиссера. “Ради красного словца не пожалеть родного отца – это и есть филология”, – шармировал одним из своих афоризмов веселый Осповат» [14: 49]; « Слова сбивались в мелкодисперсный майонез, он же автомобильная смазка, он же крем для загара. Вкус, естественно, отменялся. Разница в установках политических, эстетических, моральных, естественно, тоже: было бы слово, а текст найдется» [14: 49]; «Диссертация была на тему обэриутов – что, кстати сказать, еще раз продемонстрировало, что человечество – пушечное мясо для сообразительной своей части. Хоть землетрясение лиссабонское, хоть всероссийский террор, хоть гулагом плати “за безумные строчки стихов”, в лагерную пыль истлевай, а мне чтобы чай пить и поглядывать на кандидатский диплом в рамке на стене» [14: 87]; «Он в одной компании, за границей, увидел Довлатова и – ну, как заместитель Зощенко на земле- пристал к нему, этак развязно, анфан-терриблисто, как ему казалось, богемно: “Довлатов, я читал, что вы остроумный – пошутите как-нибудь”» [14: 88].

Некомплиментарно, а порой и с долей издевки, использует А. Найман различные тропы для обрисовки образа главного героя-филолога Б.Б.: «Достоевский – вот в кого он впился клещом и уж насосался всласть. Достоевский тогда более или менее был под негласным запретом, но с Б.Б., искренне убежденным, что нет такого правила, из которого для него не может быть сделано исключения, особенно когда запрет не имеет формальной юридической силы… все устроилось как бы само собой» [14: 27]; «Степанов принял его вежливо, приветливо. Но сразу заметил, что… к сожалению, не располагает той стороной орудийных возможностей романских, а точнее старогалисийских штудий, которая на этом этапе могла бы принести Б.Б. хоть какую-то пользу. Б.Б. попробовал взять его на свой безотказный прием, на клещевидный захват необсуждаемой повелительности своих желаний и газовую атаку беспредметности доводов в их защиту…» [14: 41]; «Он был чемпион эгоизма, он свой эгоизм не скрывал… Эгоизм ни в чем, кроме себя, не нуждается, он нуждается в ком-то, но эти кто-то – его сырье, и не занимается огонь тем, чтобы произвести впечатление на дрова, когда их сжигает» [14: 103]; «Когда он вернулся из лагеря, ему эти листочки вернули: стихи были холодные, почти ледяные, однако про чувство, понимаемое им как любовь, и потому сладковатые, – все вместе наводило на мысль об эскимо» [14: 129].

Одной из особенностей применения метафор в филологическом романе конца XX века, в эпоху постмодернизма, является их перифрастичность; нередко они рассчитаны на эрудированного, подготовленного в филологическом плане читателя. Как отмечает Н. Валгина, общелитературные, классические символы традиционны и однозначны и потому понятны, не вызывают разночтений. Перифрастический стиль остается «темным» только для непосвященных, читатель таких текстов – эрудит и знаток литературы. Аллюзии, применяемые, например, Вл. Новиковым в «Романе с языком», раскроются во всей полноте только для тех, кто знаком с творчеством Пруста, Набокова, а игра со словами будет понятна для тех, кто не пропускал в свое время семинары по латыни и французскому языку: «Москва бывает еще юная, длинноногая, не обремененная тяжелой исторической памятью. Так смотрится она своими проспектами… особенно Кутузовским и вот этим, по которому я вместе с отцом и его институтом ходил на майские и октябрьские демонстрации. По красным транспарантам отнюдь не ностальгирую, они тут ни при чем – просто остро-прустовских воспоминаний, недочувствованных эмоций, недодуманых мыслей здесь много развешано» [15: 145]; «Известную роль, конечно, сыграли и годы с Тильдой, превратившие меня в своего рода анти-Гумберта, равнодушного к невзрослой, не проросшей женственности…» [15:146]; «Черт, оказывается, и ноздри мои были зарешечены от всех этих набоковских “знойных душков ”, старался я не обонять то, что слишком молодо по моим понятиям» [15: 147]; «Вот летит по французской влажно-зеленой утренней равнине сребристо-стремительная ртутная полоска – TGV, un train a grande vitesse – поезд высокой скорости. Мой жанр ~ тоже ведь тэ-жэ-вэ, un texte a grande vitesse – с постоянной сменой суждений, событий, состояний, словечек, причем любая из этих единиц может быть отброшена, если путается в ногах. De la vitesse avant toute chose – за скоростью лишь только дело, – так я переиначу обоих…» [15: 235]. Видимо, с трудом поддадутся расшифровке «ребусы» из тропов А. Наймана для читателей «Б.Б. и др.», незнакомых с мифами Древней Греции, Библией, книгами о Будде, творчеством В. Шекспира, Г. Гессе, М. Лермонтова, Л. Толстого, А. Дюма: «Как греческий мальчик, который выбирал ягненка в стаде и взваливал себе на плечи. И пока превращался в юношу, тот превращался в барана. И чем крепче делались мышцы, тем крепче мозг – на уровне центров инстинктивно-интуитивных, я имею в виду. Ну, в этих самых центрах телесности. Он не штангу, не железа груду тупую носит, а живую плоть. Переваливающуюся, дергающуюся, блеющую. И становится сильнее – и становится умнее» [14: 102]; «В каком-то смысле это было для Б.Б. как встреча с первым в жизни мертвым человеком для Сидхарты Гуатамы, открывшая в нем Будду, или для царевича Иоасафа – завернувшая его к Христу, или для Гамлета ~ к общеизвестной драме» [14: 156]; «Город выглядел под стать людям, он не дошел еще до кондиций Лазаря четверодневного, как через десять лет, но Ленинград, он ведь всегда умирает, всегда осыпается, покрывается трупными пятнами, припахивает канализацией, весь и отдельными улицами и зданиями, уже назавтра после очередного ремонта» [14: 162]; «Но параллельно с филологической работой, наглядно существующей и плодотворной, шла игра в бисер, в конечном итоге бесплодная и неадекватно разочаровывающая, хотя в самом своем процессе веселая, увлекательная, пленяющая необязательностью и остротой…» [14:48]; «Он ушел в дело с головой, вел таинственную жизнь, исчезал на неделю, поселял у себя в комнате неизвестно кого, сваливал в угол коробки с книжонками и брошюрками, которые выглядели макулатурой, мешки с тяжелыми досками, потрепанные футляры для скрипок, один раз принес старинное ружье, несколько раз сабли и кинжалы, один раз виолончель, чем активнее он этим занимался, тем более усиленные меры принимал, чтобы слух о его деятельности не дошел до нас… Слухи, разумеется, доходили, особенно усердно их поставляла Алле их общая с Б.Б. подруга, которую он тогда сделал своей конфиденткой. Она называла его деятельность “шамань ”» [14: 83–84]; «Отец лежал в той пирамидоподобной академической больнице на Выборгской стороне, где прежде мать, но все – и он в первую очередь – знали, что дело идет не о лечении… и даже не о госпитальной тишине и покое, а о привыкании к палате – отдельной, просторной, угрюмой – как к гробнице и сени смертной. Знание это никаким боком не касалось трагедии и прозрения толстовского Ивана Ильича, принималось безотчетно, как прогноз погоды по радио» [14:143]; «…я чувствовал себя, как в одном из моих снов с ним: это он самый, но такой, которого где-то держали, как Железную Маску – страшная металлическая башка, черная удушающая борода под ней, страшный, стало быть, злодей, может быть кошмарный урод, раз взаперти, про которого, однако, каким-то образом знаешь, что он принц, благородный и ранимый» [14: 213].

Без знания текста пьесы А. Грибоедова, романов Ж. Верна, Д. Голсуорси, русского народного творчества, индуистской философии, арабской лирики не оценить в полной мере точность метафор и сравнений, рассыпанных на страницах «<НРЗБ>» С. Гандлевского: «Весь – молодость, глупость, вздорная озабоченность, я взмыл к нему прямо из кровавых застенков и с репешиловской одышкой отрапортовал , что сатрапы-де борзеют, явки рассекречены, враг не дремлет и прочие страсти-мордасти» [6: 81]; «Почему бы, например (богатая мысль!), задним числом не присовокупить “китайскую тетрадь” к содержимому последнего, потерянного ровно неделю назад Паганелем-Криворотовым , портфеля, чем не алиби?» [6:144]; «Рад бы, да некогда, – ответил Никита. – Форсайты ждут , уже на сорок минут опаздываю к именинному столу» [6: 37]; «Я, допустим, обеспечиваю достойное прозябание культурной почвы к приходу нового оратая , готовлю, Лев-предтеча, путь, спрямляю стези. Красно сказано?» [6: 44]; «А школьный учитель черчения из Электроуглей, рябой, в очках минус 10, коротающий досуги, если верить учительским виршам, за тантрическим сладострастием ~ один на один со своим ненасытным гаремом ?» [6: 24]; «Вы влезаете в заветное окно на шестом этаже (зачин малость отдает нафталином: “Вы стоите на тяге. Чу!..”) и оказываетесь один на один, Меджнун вы этакий , с предметом страсти и вожделения, благо дуэнья-тетка по счастливой случайности что-то там окучивает на шести сотках по Павелецкой дороге» [6: 150].

Особая роль в филологическом романе отводится иронии. При использовании иронии слово или высказывание приобретает в контексте значение, противоположное буквальному смыслу, оно ставит его под сомнение, что приводит к семантическому сдвигу. Этот семантический сдвиг открывает перед писателем другие возможности в художественном постижении мира, так как его авторская воля может воздействовать на прошлое, настоящее и будущее. Поэтическое подтверждение этому можно найти в строках одного из поэтов группы «Обэриу" – А. Введенского:

Я думал о том, почему лишь глаголы

подвержены часу, минуте и году?

А дом, лес и небо как будто монголы,

от времени вдруг получил я свободу.

Здесь автор исключает время как характеристику эмпирического бытия в глаголах и вводит туда иронию. Находятся иронические нотки для описания литературной среды 60-х годов XX века в «Пушкинском Доме» А. Битова: «И у современных нам писателей замечается подобная практика – слегка измененные названия знаменитых произведений, – но измененные так, что и прежние сразу узнаются, и тем, по-видимому, становится автор не одинок и не затерян в своих намерениях, устанавливает “связь времен” и подчеркивает свою современность легким искажением акцента… Например, в одной районной газетке попался нам как-то фельетон по заголовком “Щит и печь” (тогда как раз всюду шел одноименный фильм “Щит и меч” по одноименному роману) – о сопротивлении некого начальства строительству некой печи. Или вот только что, припоминая другой характерный пример… раскрыли журнальчик – “Автомобиль, который всегда с тобой” о том, как самому построить малолитражный автомобиль-амфибию (автор читал Хемингуэя, автомобиль для него – праздник)» [4: 208–209]. И тут же рядом еще одна ироничная фраза, теперь уже о «литературных привычках» самого американского писателя: «У него (Хемингуэя) вообще все названия – цитаты: “По ком звонит колокол”, “Иметь или не иметь”, “И восходит солнце…” – то есть это бывшие эпиграфы девятнадцатого века – теперь названия. “Анна Каренина”, по Хемингуэю, называлась бы “Мне отмщение” или “Аз воздам”» [4: 209].

Иронические стрелы автора направлены здесь в том числе на такое явление, как «литературоцентричность» русской жизни, исходное признание для русской ментальности первичности литературы и вторичности реальности. «Ироничная позиция» А. Битова в этом вопросе близка позиции В. Пьецуха, представителя современного «иронического авангарда», который писал: «…скорее всего, литература есть, так сказать, корень из жизни, а то и сама жизнь, но только слегка сдвинутая по горизонтали, и, следовательно, нет решительно ничего удивительного в том, что у нас куда жизнь, туда и литература, а с другой стороны, куда литература, туда и жизнь, что у нас не только по-жизненному пишут, но частью и по-письменному живут…» [119: 219–200].

Иронией, близкой к сарказму, освещены строки А. Битова о «резиновой нравственности» представителей филологической науки: «Значительную и благородную, почти и бескорыстную, всеми отмеченную роль в приведении в порядок и популяризации наследия Модеста Одоевцева сыграли его сын и еще юный, но способный внук. Они и правда взялись за дело с рвением и охотой. Это было похоже надело, реальность его была объективна, с тем отличием, что дело было уже сделано, причем давно, другим, теперь умершим человеком. Они теперь красили решетку, поливали цветочки, вели переговоры с одним передовым московским скульптором. Тут наш рот уже не кривит ухмылка: нам нередко приходилось видеть русского человека, делающего чужое дело с радостным оживлением и охотой. Например, объясняющего зрячему дорогу и даже провожающего его бережно и под локоток до трамвайной остановки, причем в другую сторону, чем куда бы он сам спешил…» [4: 163].

Не чужд А. Битов и самоиронии, особенно когда раскрывает перед читателем «секреты» писательской кухни и непростые взаимоотношения с персонажами романа: «Но нет худа без добра. Раз уж я так неудачно выбрал профессию моему герою, что никак его труд не облагораживал на страницах романа, то в этом же, понял я вдруг, и удача. Потому что вряд ли, избрав любую профессию, мог бы я приложить к роману непосредственно продукт труда моего героя, скажем, сноп пшеницы, или паровоз, или тот же мост… А здесь – я же могу привести в романе сам продукт его труда, опубликовав, скажем, какую-нибудь статью Л. Одоевцева из тех, что он сам считает у себя “за дело”, или из тех, что вызвали наиболее горячий отклик его соратников…» [4: 313–314]; «Нас всегда занимало, с самых детских, непосредственных пор, где прятался автор, когда подсматривал сцену, которую описывает. Где он поместился так незаметно? В описанной им для нас обстановке всегда имелся некий затененный угол, с обшарпанным шкафом или сундуком, который выставляют за изжитостью в прихожую… Там он стоит, в глухом сюртуке, расплывчатый и невидимый, как японский ниндзя, не дыша и не перетаптываясь, чтобы ничего не упустить из происходящего в чужой жизни…» [4: 129–130]; «В какой-нибудь прекрасной стране, еще более прекрасной, чем Англия, вполне могло бы возникнуть Общество охраны литературных героев от их авторов. И впрямь, эта немая череда страдальцев, навечно заточенных в тесные томики, эти бледные, изможденные от бестелесности, навсегда потрясенные своими преступлениями перед идеалами и категориями невинные узники вызывают искреннее сострадание. Они тем более вызывают сочувствие, что муки их лишь отчасти их собственные муки, а в значительно большей степени это муки другого человека, жестокого и несправедливого, к тому же услаждающего себя реальностью и материальностью собственной жизни на стороне, – автора» [4: 441–442]. «Пользуясь языком наших растениеводов литературы, в романе “зрели ростки будущего, уходящего корнями в прошлое”. И вот не откусить от этой будущей смоквы. И с запальчивостью того, кто не нам чета, и мы говорим: “Засохни!” Да и по законам построения литературного произведения, он действительно окончен, наш роман» [4: 414].

В произведениях постмодернистского направления стрелы иронии нередко направлены на не самых лучших представителей филологической науки. Примеры тому – строки из «Романа с языком» Вл. Новикова. Вот главный герой говорит о «корифеях» языкознания: «Вялые члены комиссии слегка зашевелились от моих дерзких речей и тут же погрузились в привычный сон. Вообще говоря, есть в их сонливости дальновидный стратегический расчет: ничего не принимая близко к сердцу и уму, эти люди отлично консервируются. Через двадцать два года я приду защищать от них докторскую степень, и они будут все те же – только слой пыли, покрывающий их, станет потолще. Но это и защитный слой, неподвластный никакой новой метле, никакому новому пылесосу» [15: 13].

С ироническими интонациями описывает автор традиции советской филологии: «Открываю раздел “Новое в лексикологии”, там тавтологические наукообразные навороты сопровождаются примерами из Кожевникова и Первенцева! В разделе “Новое в синтаксисе” – цитата из Долматовского! Насколько же надо не любить русский язык, чтобы о нем так писать! Друзья мои, ну почему бы не взять лексику у Довлатова, синтаксис у Бродского? Это же сорок лет назад была такая установка – использовать для примеров произведения лауреатов Сталинской премии. Беру на себя смелость это указание отменить. Если кто не может жить без команды сверху, пусть зачеркнет “Сталинской” и впишет “Нобелевской”. А то ведь засмеют нас, стыдно будет смотреть в глаза мировой культуре…» [15: 121–122]. И уже даже не ирония, а сарказм слышится, когда автор характеризует деятелей науки о словах постсоветских времен: «А вы еще статьи добросовестно начинаете с цитат из его дуроломной монографии о “языковой ментальности” или что там у него? Честное слово, Маркса и Ленина не так унизительно было цитировать: все-таки они были люди грамотные, отчасти остроумные, не лишенные лингвистической жилки – Ильич тот довольно грамотно защищал французский глагол “будировать” от неправильного употребления. И вот вы сбросили оковы коммунизма, чтобы поклониться мелкому усатому таракану из партноменклатуры четвертого сорта» [15: 210].

Поделиться с друзьями: