Философия поэзии, поэзия философии
Шрифт:
Предпоследняя строфа первого, программного стихотворения этой книги стихов – «Во всем мне хочется дойти // До самой сути…» посвящена именно Шопену и, думаю, в комментариях не нуждается:
Так некогда Шопен вложилЖивое чудоФольварков, парков, рощ, могилВ свои этюды [155] .Остается лишь поразиться образно-смысловой емкости этой строфы, возможно, как-то связанной с особо любимым Пастернаком этюдом № 3 ми мажор, опус 10.
155
Полн. собр. соч. Т. 2, с. 149.
Шопеновская тема – причем даже более развернутая, нежели в первом стихотворении цикла – звучит и еще в одном стихотворении – «Музыка» (1956):
Раскат импровизаций несНочь, пламя, гром пожарных бочек,Бульвар под ливнем, стук колес,Жизнь улиц, участь одиночек.Так ночью при свечах, взаменБылой наивности нехитрой,Свой сон записывал ШопенНа черной выпилке пюпитра [156] .Еще одно стихотворение последнего пастернаковского сборника, где проявилась польско-романтическая тема, – «Трава и камни». Это стихотворение есть некое славословие двух несхожих и всё же в чем-то родственных христианских, «востоко-западных» [157] культур, столь богатых человеческими смыслами, богатых чувством взаимосвязи природных стихий и внутренней свободы человека: культур польской и грузинской. В обеих этих культурах поэт видел глубокое сродство с родной ему российской культурой, прежде всего с ее дворянским – от Пушкина до Блока – творческим наследием. И это – при особом и внутреннем демократизме общественных воззрений поэта. Как и в книге «Второе рождение», Польша и Грузия [158] – взаимосвязанные и перекрещивающиеся топосы внутреннего мира Пастернака.
156
Там же, с. 175. Речь здесь, разумеется, об эмиграционном, парижском периоде творчества Шопена.
157
Здесь я позволил себе применить неологизм Николая Александровича Бердяева (Н.А. Бердяев. Судьба России. Опыт по психологии войны и национальности. – М.: Леман и Сахаров, 1918, с. 20). На страницах этой же книги Бердяев много говорил о «востоко-западном» сродстве культур России и Польши, о горькой, но во многих отношениях провокативно-творческой несогласованности европейских и ориентальных начал в их историческом опыте. Подробнее см. об этом в статье: Е.Б. Рашковский. «На космическом перевале» (Востоковедная эвристика в русской религиозно-философской мысли XIX – начала XX в.) // Ориентация – поиск. Восток в теориях и гипотезах. – М.: Наука / Воет, лит., 1992).
158
Как отмечал Анджей Дравич, стихотворение «Трава и камни» всерьез поставило вопрос о некотором сходстве вольнолюбивых менталитетов поляков и грузин (см.: A. Drawicz. Pocalunek па mrozie. – Wyd., Eodzkie, 1990, s. 198). По мнению же Флориана Неуважного, польская тема в поздней лирике Пастернака связана с особо значимыми для поэта ценностями «непринужденности (spontanicznosci) и свободы» (F. Nieuwazny. Literatura ро roku 1953. Poezja // Historia literatury rosyjskiej XX wieku. Praca zb. pod red. A. Drawicza. – W-wa: PWN, 1997, s. 472).
Стихотворение «Трава и камни» написано в 1955 г. к отмечавшемуся в тот год столетию со дня кончины Адама Мицкевича. Упоминание Мицкевича есть и в последней строфе этого стихотворения:
Где с гордою лирой Мицкевича [159] Таинственно слился языкГрузинских цариц и царевичейИз девичьих и базилик [160] .Есть одно поразительное, как бы автокомментаторское признание Пастернака, относящееся, по существу, ко всему своду его поэзии, в особенности поэзии 30-х – 50-х годов. Так вот, в упоминавшемся мною письме Чукуртме Гудиашвили от 28 марта 1959 Пастернак черным по белому пишет о том, музыка Шопена, городское лето и красота Грузии – все эти поэтические темы внутренне пронизывают Пастернака и неразрывно сращены в его внутреннем – смысловом и образно-поэтическом – опыте [161] .
159
Вариант: «Где с мессианизмом Мицкевича…» (Полн. собр. соч., т. 2, с. 436). Важной схолией к вариантам этой последней строфы может послужить следующий пассаж их поздней мемуарной прозы Пастернака – «Люди и положения», 1956-57: для Грузии, пишет поэт, характерна «полная мистики и мессианизма символика народных преданий, располагающая к жизни воображением и, как в католической Польше, делающая каждого поэтом» (Полн. собр. соч., т. 3, с. 341).
160
Там же, с. 167.
161
См.: Т. 10. С. 447–448.
…По всей видимости, всё сказанное выше – лишь самый первый приступ к вопросу прочтении Борисом Пастернаком художественного «послания» шляхетской романтической культуры прошлого века.
"… jak lyzke lekarstwa””
Тема восприятия Пастернаком польского романтического «послания» как бы в обратной перспективе польской культуры XX века – тема будущих капитальных исследований. Я вынужден уклониться от этой темы. И всё же – не могу не предложить читателю один небольшой экскурс в эту тему – экскурс, основанный на моем собственном переводе.
В вышедшей в 1932 г. книге стихов Владислава Броневского [162] «Забота и песнь» (“Troska i piesri”) было помещено стихотворение «Борис Пастернак» [163] .
Итак – «Борис Пастернак» Владислава Броневского:
Мчатся тучи под ветромв черном ливневом шуме,ртуть растет в термометре,нарастает безумье.Месяц синий и мертвый,как стеклянный осколок.Кровь стучит по аорте, —в сердце – словно бы сполох —и растет без пределастроф и образов груз, —по разбитому телумчит взбесившийся пульс.В этой ливневой жутиплоти женщин, кометы…Окна настежь – и ртутьюразнесен термометр!Из надрезанной жилыльется стих невесомый…Полшестого пробило.Хватит. Надобно брому…Кто по комнате рыщет?Кто стоит у окна?Листья пахнут кладбищем.Осень. Вечность – темна.Трудно тьму эту вынести.В мip сырой и безгласныйты стихи свои выплесни,как из рюмки – лекарство.162
Вл. Броневский (1897–1962) – один из крупнейших польских лириков XX столетия, сочетавший в своем творчестве традиции шляхетского романтического вольнолюбия с идеологией последующей польской «левицы», что, впрочем, характерно для польской истории второй половины XIX – первой половины XX в.
Пастернаку принадлежит перевод стихотворения Броневского «Я и стихи» (“Ja i wiersze”) из книги «Древо отчаяния» (“Drzewo rozpaczy”).
163
Позднее, после инспирированного советскими властями скандала вокруг романа «Доктор Живаго» (1958), стихотворение печаталось под заголовком «Поэт» (“Poeta”).
В последней строчке «ложку лекарства» – в угоду образности и просодии русской поэзии – мне пришлось заменить «рюмкой». Но это неважно. Важно другое. Польский поэт еще в начале 1930-х годов уловил одну из главных поэтических интенций Пастернака: подлинное назначение поэзии – не «преобразование», не «переделка», – но ненавязчивое, непритязательное участие в процессах поддержания, исцеления (ис-целения!) нашего падшего, больного, расколотого, в каждом поколении гибнущего мipa.
Если вспомнить заключительные страницы «Доктора Живаго», то таким вкладом в исцеление, в российское чаяние свободы послевоенных лет рисуется в романе обретение тетрадки стихов врача и поэта Юрия Живаго [164] . Здесь, несомненно, – некоторое прозрение Пастернаком своей собственной судьбы и ее места в российских и мipoвых судьбах.
164
«Хотя просветление и освобождение, которых ждали после войны, не наступили вместе с победою, как думали, но всё равно, предвестие свободы носилось в воздухе все предвоенные годы, составляя их единственное историческое содержание» («Доктор Живаго», кн. 2, ч. 16, главка 5. – Полн. собр. соч. Т. 4, с. 514).
И это не случайно. Ибо основной движущей силой романа – я здесь согласен с Анджеем Дравичем – было стремление выразить и обосновать идею внутренней свободы как основной человеческой ценности сквозь века [165] . Но это же относится и ко всему поэтическому логосу Пастернака.
«Я люблю Твой замысел упрямый…»
Время подвести некоторые теоретические итоги.
Итак, поэт не властвует над мipoм, не повелевает мipoм, но соучаствует и бытийствует в мipe и вместе с мipoм. И тем самым непринудительно способствует его собиранию, просветлению, ис-целению.
165
См.: A. Drawicz. Wolna literatura // Historia literatury rosyjskiej…, s. 539–540.
Об этом аспекте поэтического логоса Пастернака писал датский философ Петер Альберг Иенсен. По словам Иенсена, если следовать поэтическому и духовному опыту Пастернака, основу пастернаковской поэтологии можно было бы описать так.
Поэт не может выбирать начальные внешние обстоятельства и предпосылки своего существования и творчества. Однако в скрещения этих предпосылок и обстоятельств он вольно или невольно выбирает самого себя и уже через свой творческий выбор, через реализацию этого выбора в поэтическом слове тем самым зачинает новые предпосылки и обстоятельства как своей собственной, так и всечеловеческой жизни [166] .
166
См.: Р.А. Jensen. Boris Pasternak als Aesthetiker in Sinne Soren Kierkegaards // Wiener slawische Almanach. Sonderband 31. – Miinchen, 1992, s. 399–437.
Осмысливая польские культурные традиции, переводя Словацкого, Лесьмяна [167] , Броневского, вникая в ритмы и смыслы польской романтической культуры, Пастернак не ставил перед собой никаких исследовательских, интерпретаторских или антологических задач [168] . Поэтический логос Пастернака вполне самостоятелен. Осознанно самостоятелен. И польские штудии были для Пастернака, по словам Северина Полляка, лишь «трамплином для собственного мipопонимания» [169] .
167
Единственный пастернаковский перевод из Болеслава Лесьмяна (1877–1937) – стихотворение «Сестре» (“Dosiostry”) – увидело свет опять-таки лишь после смерти Пастернака, в 1963 г. на страницах литературной вкладки в № 4 журнала «Польша».
168
Из русских поэтов наибольшую страсть к созданию больших переводных поэтических антологий проявил, пожалуй, Валерий Яковлевич Брюсов.
Объем пастернаковских переводных «антологий» – от Шекспира до грузинских поэтов-современников – весьма велик, но переводческий подвиг Пастернака был следствием необходимости содержать семью и помогать многочисленным друзьям, ставшим жертвами сталинского террора. В числе последних можно упомянуть Анастасию Цветаеву, Ариадну Эфрон, Нину Табидзе. А среди тех, кому Пастернак смог уделить немалую чисто моральную поддержку, можно вспомнить Надежду Мандельштам, Варлама Шаламова, Кайсына Кулиева…
169
S. Poliak, указ соч., с. 481–482.
И здесь, в этой связи, самое время сказать несколько слов не только о логосе пастернаковской поэзии, но и о макроисторическом и – шире – общечеловеческом, кафолическом, powszechnym, смысле поэзии вообще.
Поэзия – не только акт и результат спонтанного и в то же время отчасти даже осознанного самовыражения и самоосуществления человеческой личности, но – именно благодаря этому свойству сочетания осознанности и спонтанности в работе над ритмически упорядоченным речевым потоком – часть объективной стратегии сохранения и развития человеческой личности, народа, общества, мipa. Поэзия – если вспомнить заключительную строфу в оригинале “Testamentu” Словацкого – имеет свойство превращать человека в нечто большее, чем он есть на самом деле.
Это знали великие польские романтики – поэты, музыканты, философы, – для которых поэтическое слово, вбирающее в себя не только лингвистический и исторический опыт, но и ритмы польского мелоса [170] , становились необходимой заменою утрачиваемой государственности, семейных и земляческих связей, да и самой земли. И возможно – в надежде на восстановление.
Труды многих нынешних нейрофизиологов, психологов, педагогов, историков, философов обращают наше внимание на это свойство поэзии и – шире – искусства обретать, сохранять и развивать наш мip в нас самих и через нас самих. Это познание заново, начинающееся в творческом акте художника или поэта [171] и входящее в широкий круг человеческой коммуникации, является неотъемлемой частью национальной и общечеловеческой духовной ойкономии. Поэзия возвращает нам утрачиваемое время, утрачиваемое Бытие. Возвращает нам самих себя. Возвращает и приумножает.
170
Вспомним описание ликующего янкелева полонеза, этого воспевающего польскую вольность «всем концертам концерта» (“koncertu nad koncertami”) из 12 книги «Пана Тадеуша»; вспомним также и столь важный для поэтики «Пана Тадеуша» контраст этого эйфорического описания с надрывными строфами Эпилога об отчаянии и ожесточении человека, утратившего родину и ее звуки.
171
Вспомним: Шопен как бы переоткрывает и заново познает свою родину в собственном третьем, ми мажорном этюде, опус 10 (См.: Б.Л. Пастернак. Шопен. – Полн. собр. соч. Т. 5, с. 63), а Пастернак – «красу» России на страницах собственного романа, о чем и говорится в стихотворении «Нобелевская премия»:
Что же сделал я за пакость,Я, убийца и злодей?Я весь мир заставил плакатьНад красой земли моей(Полн. собр. соч. Т. 2, с. 195).