Газета День Литературы 8 (1998 2)
Шрифт:
Сквозь прищур глаз странно смотреть на эту драгоценную паволоку в стеклянных скрынях, сшитую из окаменевших существ; но и тут королевские махаоны и крапивницы, и африканские однодневки не вызывают грусти, но лишь восхищение. Проханов гонялся за ними во всех концах света: заброшенный вертолетом где-то в Конго, Мозамбике иль в Никарагуа в сердцевину глухих джунглей, забыв об автомате, он, как наивный восхищенный мальчонка гонялся с сачком за эфирными элями, утратив всякую мысль об опасности, таящейся в каждой травяной уремине. В Москве писатели-деревенщики и тухлые либералы думали с издевкою, что Проханов — жрец и волхв сварного блестящего металла и соловей генеральских кабинетных замыслов. Но это для непосвященных, кто видел лишь мундир государственного писателя, верного служителя Отечеству; а за бронею этой таился, как в драгоценной склышечке, этот вечно бегущий за вспышкою света восторженный романтический парнишонко с расплавленными от счастья глазами.
…И где та гора? Быки выкопали…Боже, какой длинной, неисчезновенной кажется жизнь в ее изначалии. И какой короткой оказывается вдруг она, когда побелеют виски и выстудит в груди; как спастись нам, чтобы не родилось там сквозняков безразличия и черствости?
Отгорели мифы, сломаны ратоборческие копья, уныло опали стяги и прапоры, рухнули идолы, созданные воображением доверчивого народа, побелены московские фасады, темные подворотни напитались наркотою и душным запахом блуда, за бронированные стекла машин уселись ростовщики и торговцы телом, амфисбены поменял подворотнички, напудрили старческие шеи, напялили на грудь тараканьи ордена: наступило новое время… Но из нас-то, Саня, не вытравить той золотистой мерцающей черты, как границы двух времен: это было до новомучеников, это было до народного восстания, это было до русской жертвы, когда Россия после долгой паузы решилась напомнить о себе полузабытой.
…И где быки? В воду ушли…Проханов один из немногих, кто уже в девяностом году в этом мельтешеньи безумного карнавала масок разглядел грядущий ужас нищеты, распада и всеобщего умиранья; давние пророчества Ивана Ильина постучались в дверь, и из страшного, но призрака, превратились в реальность. В те дни большие русские писатели еще братались с кремлевскими временщиками, приглашали к себе в гости, прилюдно хвалились дружбою; в это время Проханов писал воззвание к народу, за которое победившие новотроцкисты будут всячески хулить тебя, строить куры и волочить по судам.
…Призамглишь глаза — и пред тобою шемаханский ковер в хрустальном ларце; распахнешь взгляд — каждый мазок с божьей палитры отдельно, никакой разладицы, нелепицы, настолько всякий цвет прилегает каждой ворсинкой, так что не разглядишь и следа колонковой кисти. И Проханов, чуя вечную красоту, не смешивает на палитре краски, у него нет сложной метафоры через "словно" и "будто", они резки в его страницах, пронзительно отчетливы, не стушеваны и не размазаны. Таков его стиль. Проханов — сторонник гармонии во всем; наблюдая природу, живя в ней, он разглядел ее мудрую целесообразность во всех стихиях; на земле-матери нет пережима, нарочитой сгущенности, во всем мера, как в чувстве, так и в цвете. Из этих наблюдений появился в романе писателя Гармонитель, что блюдет этику и эстетику, как бы поставлен Сверху стеречь здоровье человечества, чтобы не было пережима, чтобы не возобладал абсурд. В романе "Последний солдат империи" главный герой — это не вояка, облаченный в панцирь бронежилета, но это распахнутый, беззащитный внешне, встревоженный русский человек, оставшийся в проеме крепостных ворот, куда спешит, смрадно дыша и грая, вся мировая нечисть. Солдат империи русского духа, без ранца и ружья, гармонитель русских пространств не имеет права отступать в тень, отшатнуться, пропустить в глубь земли мглу коварников. У него душа нежная, как бархат бабочки, но она, внешне так податливая, и должна укрепить, направить руку русского Воителя. По густоте цвета, яркости палитры, по точности кисти к Проханову очень близок вдохновенный художник Александр Москвитин: та же яркость картин, требующая, однако, подробного разглядывания, когда несмотря на громадность полотна, можно приблизиться к нему вплотную и долго любоваться каждым сантиметром живописи его; незамутненность цвета, точность оттенков, взвихренность и пылкость чувства, когда душа в своем победном напряжении готова лопнуть, взорваться, разлететься на осколки. Небо, земля и вода — эти три плодящих стихии в нетерпеливом ожидании соития и родин, ждущие небесного Хозяина; то ли последний день грядет, то ли наступает сияющая вечность…
Вот и у Проханова герой романа "Дворец" раскален до предела, словно бы грудь разъята, и душа готова к полету, как прекрасная бабочка; в эти минуты у него за плечами вырастают невидимые крыла, отринут земной страх и вместе с птичьей зоркостью приходит осознание бессмертия.
…И где вода? Гуси выпили. И где гуси? В тростник ушли…Бабочки нетленны, ибо в них нет плоти. Эти эфирные создания, воздушные эльфы, спутницы ангелов даже в стеклянной склышечке, в этой скудельнице не несут на себе печати увядания и смерти, они так же полны незамирающего полета, как бы и не покидали стихии, а временно уснули, ушли на долгий отдых.
Во всю стену иконостас природы. Во всю же другую стену иконостас апостолов, великомучеников и подвижников духа. Еще в юности Проханов пришел в веру и, всегда окруженный священниками, иерархами церкви, и не столько сердцем, сколько умом принимая Бога, он никогда не отпадал от Христа. И какое бы важное действо ни задумывал он, с головой уйдя в безумный ныне мир, в эту схватку добра и зла, писатель постоянно просит совета у старцев. И хоть редко в книгах Проханова просверкивает слово Бог, и никто не впадает в молитвенный экстаз, но в самой православной сущности текста, в его глубине всегда живет нетленный образ Богородицы.
…И где тростник? Девки выломали. И где девки? Замуж вышли…Узкая, как пенал, комната, больше похожая на келью. Пустынный стол. Одинокая страница с корявыми письменами. Ни скопища книг, ни шкафов, ни той пыльной мелочи, что скапливается обычно вокруг человека. Писатель ли тут волхвует? За окнами в чернильной темени багровый зрак кремлевской звезды и кровавый росчерк иноземной рекламы, вспарывающей, как скальпель, густую плоть московской ночи. Внизу, как на дне пропасти, своя обычная жизнь: ночные бабочки, сутенеры, подвыпившие гуляки, разбойники, доносится в комнату визг тормозов, сдавленный вопль, резкий выстрел. Каменный Вавилон, сатанин вертеп туго обжимает человечью плоть, разжижает кровь, вытравливает последнюю добрую мысль и надежды. Но мерцают на стене, как расплав магмы, как слитки янтаря и зерна яшмы, как яспис-камень и рубины, тихие немеркнущие бабочки.
Весь мир в его тончайших переплетениях заботит писателя. Огромные глаза Христа всемирно печальны и испытующи. Моргает, оплывая, свеча на столе. Мы пьем дешевую водку и подгуживаем хозяину:
…И где мужья? Они померли. И где гробы? Они погнили…Все тленно в здешнем мире, и только душа — вещь непременная и вечная.
Скоро Покров. Обычно в предзимье все в природе цепенеет, закаты багровы, лужи латунны, леса лиловы, небо к ночи искристо, звезды наливные, плутовато подмигивают, и Большая медведица, как дворовая собачонка, дежурит над коньком моей крыши. Вот со дня на день полыхнет ветер-листобой, разденет березы, сдерет с них последнюю сорочку — и здравствуй, обжорная зима! А нынче и не пахнет снегами, леса в золоте, у крыльца сколькой день вьется бабочка-траурница, колдовски поглядывая за мной черными глазами. Кыш, вещунья, уноси с собою дурные вести!
А на телевизоре-то шабаш, словно все ведьмы с Лысой горы слетелись за кремлевские стены. Хари, Боже мой, какие хари. Гайдар похож на целлулоидную куклу, которой мальчишки-прохвосты оторвали ноги; какая-то чахоточного вида актриска с хищной фамилией визжит так, будто ей без наркоза, прямо на студии делают демократы кесарево сечение; Оскоцкий дрожит так, что за двести верст слышно, как стучат его подагрические кости. И все визжат, шамкают, шипят: убей их, убей! (это приказывают премьеру вести народ на скотобойню). Черномырдин, заменяя собою пьяного президента, репетирует грядущую роль и пытается выглядеть диктатором, но у него лицо шахтера, плохо помытое перед выступлением. Значит, и в Кремле туго с мылом и пемзой. Однажды промелькнул Ельцин со своей кривой ухмылкой. Напугал-таки генералов и, намылив веревку, с бессмысленным взглядом затягивает ее на шее полуголодного раздетого народа.
Прямой наводкой бьют танки, стреляют мерно, равнодушно, как на учениях по казенным фанерным мишеням. Летит пыль, брызгают стекла, выметывается из окон пламя, до горних высот, застилая покровом своим всю Москву, клубится черный дым, души умерших и убитых взмывают в небеса, где Господь принимает их в рай. Жена плачет, у меня все опустело в груди, будто вынули сердце, а там сквозняк. Сквозь едкую пелену вглядываюсь в мерцающий глаз сладострастного левиафана; по его стеклянному мерцающему зраку суетятся гогочущие кувшинные рыла; какая-то девица, передавая о русской трагедии в мертвую уже Америку, обмякла вдруг, завопила перехваченным от ужаса голосом, обретши человечье лицо: "Убитых уже пятьсот человек..!"
…Зашла соседка, притулилась сзади, бормочет: "Смотрела в телевизею, трясло всю, как в народ-то стреляли. Убивцы… Я за себя не страдаю. Я за народ страдаю. У меня козы есть, я проживу. Но как я за народ страдаю… Дуся, сшей мне смертное. Пора всем на кладбище сбираться. — Старушка заплакала. Оглянулся, топчется сзади, уже крепко побитая годами, простенькое лицо, давно ли еще миловидное и светлое, собралось в грудку, голубеньких глазенок совсем не видать. — Ельцин топором тесаный — и все. Огоряй и пьяница. Володя, как только таких огоряев выбирают? Загонит народ в пропасть, а сам в ямку кувырк. С кого тада спросить?"