Георгий Победоносец
Шрифт:
К тому ж до Москвы дорога прямая, открытая — полями бежит, редкие рощи да перелески стороной огибая. И людно на ней, и лиходейства никакого давненько не замечалось — пожалуй, с тех самых пор, как Безносый Аким со своей ватагой в здешних краях орудовал. Этот-то мог купеческий и даже царский обоз у самой городской заставы отбить и целым в лес убраться. А ныне на московской дороге спокойно, и телохранитель в золочёной личине боярину ни к чему — хватит и малого числа обычной конной стражи. Можно б и вовсе без стражи, да чин не дозволяет.
Эх, чин! Казалось бы, повезло тебе родиться сановитым боярином — живи да радуйся! Ан нет. В последние годы как раз боярский чин мало-помалу сделался главной докукой, из-за которой, не любя и побаиваясь своего жуткого шута, Иван Долгопятый берёг его как зеницу ока. При дворе сделалось совсем уже неуютно, прямо-таки страшно, и всё время было такое чувство, будто ступаешь по тонкому льду, который хрустит, трещит, прогибается под ногами и вот-вот совсем провалится. Действовать, говорить и даже просто молча стоять на приеме у царя ныне следовало с умом и большой осторожностью. Посему отцовский шут, бывший каторжник, лесной разбойник и морской пират, человек без роду-племени, не ведающий грамоты и за всю жизнь не заучивший ни одной молитвы, стал для боярина умом, коего у него самого недоставало.
В делах государства Аким Безносый смыслил не больше, чем вороватая мышь смыслит в том, откуда берётся любимая ею крупа, однако ж, ежели Ивану Феофановичу удавалось верно запомнить и пересказать своему шуту слова царя, сказанные на очередном приёме и касающиеся очередного замысла грозного Ивана Васильевича, Безносый легко вникал в суть любой закавыки, будь то отношения с польской и свейской коронами или внезапная и ничем, кроме царёва крутого и непредсказуемого нрава, не объяснимая немилость, павшая на голову очередного родовитого боярина. Обдумав дело, Аким давал хозяину совет: что сказать, как глядеть, улыбаться иль хмуриться, чью сторону принять — словом, как себя вести, ежели царь вздумает советоваться с боярами. Советы безносого палача, от коего вечно смердело винным перегаром, луком и застарелым потом, неизменно оказывались верными; государь обычно взирал на Ивана благосклонно, а бывало, что и ставил его в пример иным боярам, называя не по возрасту мудрым. Но при всём при том полного довольства Иван не испытывал: страшновато было жить, во всём полагаясь на подсказки немытого душегуба. А ну как ошибётся или нарочно присоветует такое, что хозяина потом вверх ногами повесят? Да и не вечный ведь он, Аким-то! Околеет невзначай, и кто тогда вложит в Ивановы уста верные слова, столь любые государю? Вот и думай теперь, надобно ль тебе возвышаться, любо ль тебе близ царского трона покажется…
Да и не больно-то торопился государь холопа своего Ваньку Долгопятого возвышать. Слова ласковые, бывало, говорил, жаловал то тем, то сем — больше, конечно, по мелочи, — а близ себя, как и раньше, держал свору худородных выскочек да аспида этого Малюту Скуратова с зятем его Годуновым Бориской.
Только все те горести да обиды ныне остались в прошлом, и, оглядываясь назад, Иван только диву давался: Господи, да чем он тогда был недоволен? Плясать надо было от радости, что большего лиха не ведал!
А лихо — вот оно, тут как тут. Да какое!
Вернувшись из Москвы, Иван чуть ли не бегом направился в свою опочивальню и с грохотом, который был слышен по всему терему, пал на колени перед божницей. В отличие от покойного отца, который только на людях старался казаться набожным, Иван в последние годы сделался зело богомольным — надо думать, сказались частые визиты к настоятелю монастыря отцу Апраксию. Иеромонах выглядел: столь спокойным, довольным своею земной жизнью и уверенным в том, что впереди его ожидают райские кущи, что, глядя на него, поневоле зависть брала. И думалось: не иначе ему так хорошо живётся оттого, что он о том Господа денно и нощно молит, а тот мольбам слуги своего верного благосклонно внимает. Когда Иван о том заговаривал, игумен, о многом умалчивая (а перед кем распинаться-то — перед этим скорбным умом губошлёпом?), соглашался, что так оно и есть: благоденствие при жизни и райское посмертное блаженство усердным служением Господу достигаются. Коротко говоря, ничего худого с тобой не случится, ежели ты лишний раз лоб перекрестишь, и рука у тебя от того не отвалится, зато беда какая, глядишь, тебя и минует. Наверняка сие ведать людям не дано, ну а вдруг?
Молитва Ивана Долгопятого сегодня, как никогда, напоминала слёзную жалобу дитяти, коего строгий наставник силой понуждает заучивать азбуку, вместо того чтоб на улице в салочки играть. Тёмные лики святых угодников взирали на боярина с равнодушной скукой: не таков был праведник, чтоб к лепетанью его слезливому прислушиваться. И только образ Георгия Победоносца ныне казался не таким, как всегда. Бросая на него осторожные косые взгляды, Иван Феофанович всё более уверялся в том, что святой покровитель земли русской и православного воинства поглядывает на него с насмешливой улыбкой: ага, дескать, попался? Сколь верёвочке ни виться, всё равно конец будет! Настал, раб Божий, и твой черёд под мои знамёна стать, постоять, не щадя живота своего, за землю отчую да за царя-батюшку!
А черёд и верно настал. На дворе стояло лето от сотворения мира семь тысяч восьмидесятое, от рождества же Христова тысяча пятьсот семьдесят первое — то самое, когда на Москву, как встарь, шли, сметая всё на своём пути, несметные полчища татарвы под предводительством хана Девлет-Гирея. Опрокинув порубежную стражу, не встречая сопротивления войска, которое, почитай, целиком сосредоточилось на северо-западных границах, увязнув в затяжной войне с ливонцами, поляками да шведами, крымчаки скоро и неотвратимо приближались к Москве, а допрежь того — к вотчине Долгопятых, коей им, по всему, было не миновать.
Живя в стране, которая, почитай, непрерывно воевала, находя взамен и вдобавок к старым недругам всё новых и новых, Иван Долгопятый, коему по чину и по освящённому веками обычаю полагалось бы принимать в тех войнах самое деятельное участие, до сих пор ухитрялся ни разу не выехать на поле брани. Мужиков своих, было, давал, а сам — ни-ни. Откупался, как то было исстари заведено: не хочешь воевать — гони монету в царскую казну и живи спокойно. Царь, правда, на таких откупщиков косился, и чем далее, тем сердитей, однако до сей поры Иваново «миролюбие», коему по правде именоваться б трусостью, как-то сходило ему с рук.
А вот ныне не сошло.
От молитвы легче не стало — наоборот, насмешка, чудившаяся не только в лике святого Георгия, но даже и в том, как Победоносец сидел на коне, мало-помалу превратила испуг боярина в досаду, а досаду — в злость. И злость эта, как уже не раз случалось, была обращена против царя. Ведь уморить задумал, окаянный! Насмерть уморить, осиротить малых детушек…
Из покоев жены уже какое-то время доносился детский плач — няньки да мамки, предводительствуемые новою женой Ивана Феофановича, взятой им вместо покойной Марьи, никак не могли успокоить годовалого Гаврилу Иваныча. Вняв совету незаменимого Акима, говорившего, что род надобно продолжать, а битьём да постельными изуверствами сего благого дела не свершишь, вторую свою супругу боярин почти что не тиранил. И шут дело говорил, и сам боярин к тому времени уже малость поостыл, подрастерял охоту к бесовским своим утехам: оно ведь, ежели патокой долго сверх меры объедаться, после и на мёд глядеть не захочется. Да и боярыня новая прежней была не чета: дебёлая, рыхлая, нрава ленивого и до того глупа, что мужу своему, который и сам от неё недалеко ушёл, в рот глядела, всякое слово ловя и за высшую мудрость его почитая.
Сына она родила здорового — по крайности, большого да дебёлого, в родителей. Правда, Безносый, да и не он один, поглядывал на боярского отпрыска с каким-то сомнением, но Иван был собою горд и доволен: всё у него оказалось в порядке, и род он продолжил. А то отец-покойник, бывало, говорил: пустоцвет ты, мол, Банька, даже в этаком простом деле никакого толку от тебя не видно. Любуйся теперь на внука с небес или где ты там ныне обретаешься…
Однако сейчас басистый рёв наследника безумно раздражал боярина — так и хотелось пойти да прибить крикуна, ежели по-другому не умолкает. С трудом подавив неразумное желание (этого прибей, так после нового заводить придётся), Иван Феофанович кликнул слугу и велел позвать к себе Акима.
— Да скажи там, чтоб дитя угомонили, не то я их сам всех угомоню! — грозно крикнул он вослед втянувшему голову в плечи челядинцу.
Вскоре явился Аким, поклонился хозяину до земли и, сняв личину, по боярскому знаку сел на лавку в углу, который потемнее.
— Не вышло? — глухо спросил он оттуда, по лицу боярина мигом смекнув, что на этот раз откупиться от воинской повинности не удалось.
— Дьяк приказной — этакий пёс! — злобно пожаловался Иван Феофанович. — Нос дерёт так, словно это он — боярин, а я — так, никто, и звать меня никак. Царь, говорит, ныне откуп брать не велел, а велел всем, кто в седле держаться может, на татарина идти. Я ему: то-то, мол, и оно, хвор я ныне да немощен, до ратного дела не гож. А он мне: что-то, говорит, по тебе, боярин, не видать, чтоб тебя хворь глодала. Эвон ты какой крепкий да ладный, истинный богатырь! И в книге пером чирикает что-то. Я уж сразу смекнул, что не к добру то чириканье, и точно: не успел до ворот дойти, как сзади уж царский слуга окликает. Говорит: государь просил тебя, боярин, немедля в его покои пожаловать для дружеской беседы. И-эх! — Иван Феофанович ударил себя кулаком в грудь, отчего по горнице пошёл низкий, как от удара в бочку, глухой гул. — Слыхал бы ты ту дружескую беседу! Опять, говорит, отвертеться норовишь? Не оттого ль сие, спрашивает, что ты с недругами моими заодно и, как они, чаешь меня престола лишить и совсем со свету сжить? Ну, я, понятно, в ноги…