Гёте. Жизнь и творчество. Т. 2. Итог жизни
Шрифт:
В старости Гёте охотно признавался в своей растерянности перед лицом невероятной пестроты и насыщенности «Вильгельма Мейстера». Эта вещь остается «одним из самых нерасчетливых произведений, как его ни рассматривай, в целом или по частям», говорил он, признаваясь, что и сам он лишен мерила, необходимого для оценки романа («Анналы», 1796). 18 января 1825 года Эккерман записал сходные суждения, выраженные чуть ли не теми же словами. В «Мейстере» всегда пытаются отыскать какой-то «центр тяжести», говорил будто бы Гёте. «Искать в нем центр тяжести бессмысленно, да и не стоит этим заниматься. Мне думается, что богатая, разнообразная жизнь, проходящая перед нашим взором, чего-то стоит сама по себе, даже без очевидной тенденции, которая может вместиться и в отвлеченное понятие» (Эккерман, 148). Правда, Гёте неизменно подчеркивал, что в целом роман также предназначен показать, что ошибочные шаги все же могут привести к счастливому концу. (Насколько точно Эккерман передал подлинное высказывание Гёте или, скорее всего, привел собственный довод — неизвестно. Ведь он настойчиво пытался защитить «великую многогранность» романа о Вильгельме Мейстере от давно высказанного критикой обвинения в изменчивой многоликости, что зафиксировано в автобиографическом фрагменте 1821 года.)
Для писателей нового поколения роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» оставался той основной книгой, к какой постоянно обращались все, кто задумывался над требованиями, предъявляемыми к современному роману. Восхищались его художественными достоинствами, изобретательностью автора, наконец, композицией романа и считали, что он предвосхитил многое из того, что впоследствии вошло в теоретический арсенал созидаемой «романтической поэзии».
В 1798 году Фридрих Шлегель опубликовал в «Атенеуме» обстоятельную, необыкновенно хвалебную рецензию, анализирующую структуру «Годов учения». Уже первый абзац этой рецензии заканчивается следующим образом: «Способ изображения таков, что даже самое ограниченное существо представляется совершенно особым, самобытным созданием и в то же самое время — всего лишь иной гранью, новым образом общей и — при всех ее превращениях — единой человеческой природы, малой частицей бесконечного мира. Это и есть то великое, в чем любой просвещенный человек мнит обрести лишь себя одного, тогда как он вознесен высоко над самим собой; кажется, все так и быть должно, а между тем мы обретаем куда больше, чем можно требовать».
В знаменитом «Фрагменте 116» из «Атенеума», в котором Шлегель кратко сформулировал программу романтической поэзии, он утверждал, что ее предназначение «не только вновь объединить все обособленные роды поэзии и привести поэзию в соприкосновение с философией и риторикой. Она стремится и должна то смешивать, то сливать воедино поэзию и прозу, гениальность и критику, художественную и естественную поэзию […]». [32]
Первейший закон романтической поэзии в том и заключается, что «поэтический произвол не признает над собой никакого закона». Очень многое обнаружил Шлегель в «Годах учения»: мотивы повествовательные и лирические, драматические и эссеистские элементы; хитросплетение ссылок и недомолвок, созданное «произволом просвещенного поэта». Читатель, обладающий «истинным организующим инстинктом, чувством вселенной, ощущением цельности мира», — такой читатель, «чем глубже проникает в роман пытливым взором, тем больше открывает в нем внутренних и родственных связей, идейного единства». Все же в рецензии Шлегеля немало и оговорок. Роман «Годы учения Вильгельма Мейстера» в лучшем случае может положить начало желанной романтической поэзии, полагает он. «О романтической целостности Гёте не имел ни малейшего представления», — гласит одно из критических изречений, которые Фридрих Шлегель заносил в свою записную книжку. Фрагмент 216 (из «Атенеума») утверждает: «Французская революция, «Наукоучение» Фихте и «Мейстер» Гёте — величайшие тенденции эпохи». [33] Однако в первоначальном варианте этой сентенции Шлегель добавил: «Но все три тенденции тенденциями и остаются, поскольку ни одна из них не доведена до конца».
32
Цит. по: Шлегель Ф. Эстетика. Философия. Критика. В двух томах. Т. I. М., Искусство, 1983, с. 194.
33
Там же, с. 300.
Также и Новалис сделал множество заметок о романе Гёте, сплошь и рядом от похвалы переходя к категорическому отрицанию. Превзойти Гёте как художника невозможно, писал он, а если уж возможно, «то лишь самую малость, ибо правильность его и строгость, наверно, все же более образцовы, чем может показаться поначалу». Все же «романтическое» начало гибнет в «Вильгельме Мейстере», как, впрочем, и «чудесное»: «Это сатира на поэзию, религию и т. д. […]. Все превращено в фарс. Остается истинная природа всего — экономическая». Новалис острил: ««Годы учения Вильгельма Мейстера» или поход за дворянской грамотой. Вильгельм Мейстер — это тот же Кандид, выступающий против поэзии». Его собственный роман «Генрих фон Офтердинген», так и оставшийся фрагментом, был задуман как прямая противоположность «Мейстеру»: автор толкал своего «героя» не к хозяйственному мышлению и практической деятельности, а, совсем напротив, побуждал его стать поэтом. Новалис посвящал его в тайны поэзии, с тем чтобы в поэзию обратить весь мир.
ЭПОС, БАЛЛАДЫ, ЭРОТИЧЕСКАЯ ЛИРИКА
«Герман и Доротея»
Немецкая идиллия?
«Роман готов», — записал Гёте в своем дневнике 26 июня 1796 года. В июле он снова сделал пометку: «Челлини» — в напоминание о текущей работе над переводом мемуаров итальянского скульптора и ювелира XVI века; они печатались в журнале «Оры» в 1796 и 1797 годах. 17 августа Гёте сообщил Шиллеру: «Так как я освободился от романа, тысячи разных вещей опять привлекают меня». И дневниковые записи, сделанные в сентябре, уже отражают интенсивную работу над новым произведением: «9. Снова чувствую желание писать большую идиллию. 11. […] Начал идиллию. 12. Утром идиллия. В обед Шиллер. […] 13. Утром идиллия. Закончил вторую песню. […] 16. Утром идиллия. Закончил четвертую песню». Так появилась «Герман и Доротея» — эпическая поэма из девяти песен в более чем две тысячи гекзаметров. Шиллер удивлялся: «Гёте уже несколько лет вынашивал идею, но написание этого произведения, совершавшееся у меня на глазах, все же шло с легкостью и быстротой непостижимой — девять дней подряд он писал по полтораста гекзаметров в день» (Кёрнеру, 28 октября 1796 г.).
Поэма была полностью завершена в апреле 1797 года, но уже в январе Гёте заключил выгодную сделку с берлинским издателем Фивегом. В качестве доверенного лица участвовал главный консисторский советник Бёттигер. Ему был вручен запечатанный конверт с запиской Гёте, в которой он сообщал свои условия. Сделка состоится, если Фивег предложит требуемую Гёте или большую сумму. «Если предложенная им сумма окажется меньше той, которую я запрашиваю, то я забираю свой конверт нераспечатанным назад» (Фивегу, 16 января 1797 г.). Издатель, намеревавшийся выпустить поэму в виде «Карманной книги на 1798 год», предложил (поощряемый Бёттигером?) 1000 талеров, именно ту сумму, которую Гёте оговорил в своих условиях как минимальную. Это был очень высокий по тем временам гонорар, и знатоки в этих делах только удивлялись, какой приличный куш сумел отхватить поэт. К тому же издатель даже не видел сочинения, ибо Гёте против обыкновения не представил ему саму рукопись, а только оговорил, что это эпос в две тысячи гекзаметров.
Темой произведения снова была современность, облеченная на сей раз в почтенный стихотворный размер гомеровских эпопей. «Время действия приблизительно август прошлого года», — пояснял Гёте в письме Генриху Мейеру 5 декабря 1796 года. В те месяцы на севере Германии в соответствии с Базельским договором 1795 года царил мир, но в южных областях сражение еще продолжалось. Французы вели теперь военные действия уже с целью захвата новых земель, а не только для сохранения «естественных границ» и снова продвинулись на восток, был оккупирован Франкфурт. Об этом мать Гёте сообщала сыну в июле и в августе. «Наше теперешнее положение во всех отношениях неприятное и опасное, но унывать и тем более падать духом раньше времени мне не пристало […]. Так как большинство моих друзей выехало — это не комедия, — ни одной души не увидишь в садах, так и я по большей части сижу дома» (1 августа 1796 г.). 11 сентября Гёте смог наконец занести в дневник: «Известие, что французы восьмого числа ушли из Франкфурта». Беженцы и переносимые ими бедствия не были легендой, заимствованной из дальних стран и времен. То, что Гёте было известно из рассказов об изгнании зальцбургских протестантов в 1731 году, было похоже на случаи, неоднократно имевшие место в современной действительности с тех пор, как начались революционные войны, и рассказ, приводившийся Герхардом Готтлибом Гюнтером Гёккингом в «Полной истории эмиграции изгнанных из архиепископства Зальцбург лютеран» (Франкфурт и Лейпциг, 1734), легко накладывался на события недавнего прошлого. Возможно, именно этот рассказ имел в виду Гёте, когда 7 июля 1796 года, еще работая над «Вильгельмом Мейстером», взялся за перо, чтобы сообщить Шиллеру (письмо осталось недописанным), что у него «в голове одна бюргерская идиллия…».
Что касается основного действия поэмы, то Гёте здесь в точности воспроизвел этот рассказ, содержавший описание того, как жители Эрфурта, обуреваемые любопытством, спешили из своих домов, чтобы посмотреть на проходивших мимо города беженцев, о которых они так много слышали, и как они, преисполненные живого участия к пострадавшим, стремились оказать им всяческую помощь; в том же источнике рассказывалась история юной эмигрантки из Зальцбурга: «сын богатого бюргера из Альтмюля» встретил ее около Эттингена, сразу влюбился и после долгих уговоров склонил отца к тому, чтобы взять девушку в дом; сама девушка не помышляла ни о чем, как только быть в доме служанкой, но дело быстро уладилось и закончилось помолвкой.
Трогательная и в общем тривиальная история, в которой безродная чужестранка находит богатого жениха или — наоборот — богатый молодой человек, невзирая на положение беженки, добивается согласия отца и женится на ней. Хронист не преминул воспользоваться случаем, чтобы заключить историю поучительной сентенцией: «Это ли не повод воскликнуть при сих обстоятельствах с полным изумлением: господи, как непостижимы суды, тобою вершимые, и как неисповедимы пути твои!»
Гёте, по свидетельству некоторых современников, порой охотно предавался умилению. «Германа и Доротею» он «никогда не мог читать вслух без большого волнения», писал сам поэт позднее в «Анналах» за 1796 год. Он знал, как легко может быть задет за живое, и в повседневной жизни старался избегать всего, что могло глубоко взволновать его и травмировать. Так, он неохотно говорил о смерти людей из ближайшего окружения или описывал ее в сдержанных тонах, не выказывая излишних эмоций, и близкие к нему люди знали, что сообщение о смерти надо было преподносить ему очень осторожно. Он не принимал участие в похоронах — ни своей матери, ни Шиллера, ни жены Кристианы. То, что кому-то из визитеров, заезжавших в Веймар и наблюдавших Гёте, могло казаться невозмутимым спокойствием и холодным учтивым высокомерием, было не что иное, как с трудом сохраняемая внешняя маска, которой он прикрывался, пытаясь обезопасить себя от всего, что могло бы смутить его или глубоко ранить. В восприятии искусства и поэзии он, правда, поступался собой. Выказывать умиление при этом было в те времена явлением обычным. «Виланд плакал, когда Гёте читал ему «Германа и Доротею», — сообщает Бёттигер в письме Гёшену от 28 декабря 1796 года.
Зальцбургские эмигранты были перенесены в современность и в поэме стали беженцами из оккупированных французами областей; а скупо изложенная хронистом история встречи и помолвки чужестранки с местным жителем обогатилась множеством обстоятельно выписанных сцен и эпизодов с точной расстановкой в них действующих героев в сходстве и различии их отношения к происходящим событиям и переживаемых ими чувств: трактирщик — властный, к концу смягчающийся отец; мать, сердцем угадывающая душевное состояние сына и движимая стремлением помочь ему; местные аптекарь и священник, комментирующие события и помогающие советом, направляющие разговор и вызывающие собеседников на размышления и обсуждение серьезных жизненных вопросов; судья среди беженцев, выбитый из привычных норм жизни и приобретающий новый опыт; наконец, робкие влюбленные, которых сводит случай, а точнее, целый ряд случаев. Многие сцены, а также рассказы персонажей имеют глубоко символическое значение, в них предстают такие стороны человеческой жизни и человеческих отношений, какие могли и могут обнаруживаться всегда: восстановление из руин сгоревшего при пожаре городка, участь беженцев и помощь, оказываемая им теми, кого судьба пощадила; доверительность между матерью и сыном; постепенное сближение молодых людей, сцена у колодца, из которого они черпают воду, и «в чистом зеркале, где лазурь небес отражалась, / отображенья их, колыхаясь, кивали друг другу» (5, 569); [34] конфликт и примирение «отцов и детей». Принципы, выработанные Гёте и Шиллером в их совместных размышлениях о существе эпического и драматического и обобщенные Гёте в статье «Об эпической и драматической поэзии» (1797), поэт претворил в собственном творчестве. Степенно повествующий сказитель, являющийся нам «в образе мудрого мужа», «в спокойной задумчивости» развертывает свой рассказ, многокрасочно расписывая детали и подробности, с тем чтобы разбудить читателя или слушателя, ибо только с фантазией, «которая сама творит свои образы» (10, 276), имеет дело эпический поэт в отличие от драматического. У него есть время, чтобы задержаться на мелочах и частностях, тщательно выписывать их и искусно обрисовывать.
34
Здесь и далее «Герман и Доротея» цитируются в переводе Д. Бродского и В. Бугаевского.
Гомер нового времени с удивительным мастерством владел средствами, типичными для античного эпоса, и, очевидно, испытывал удовольствие в том, чтобы отыскивать и щедро рассыпать «Epitheta ornantia» — украшающие эпитеты — искусство, известное с древних времен. Едва ли найдется в поэме персонаж, речь которого не вводилась бы в повествование в соответствии с приемом, используемым в эпическом жанре: «И отвечала хозяйка разумно и простосердечно»; «Но отвечал, усмехаясь, жене добродушный хозяин»; «Но возразил благородный и мудрый священнослужитель». К этому располагает сам стих гекзаметра, его степенная, размеренная поступь, он даже понуждает к тому, чтобы полно представить ту или иную вещь или состояние с помощью описания выразительных и впечатляющих подробностей, а не ограничиваться простым называнием их: