Гипограмматика. Книга о Мандельштаме
Шрифт:
Это претворение эстетически пережитого в целостный душевный опыт следует понимать как новую фазу восхождения [821] , тогда как следующее за нею новое нисхождение, очевидно, проявляется как своего рода воссоздание почти изгладившейся созижденной формы, как ее припоминание – анамнезис [822] .
Итак, за счет того, что сквозь полупрозрачную зиждимую форму призывно просвечивает высшая реальность формы зиждительной, искусство сообщает реципиенту импульс к восхождению. Таким образом, залогом восхождения всегда является предшествующее нисхождение, причем, в общем случае, совершенное кем-то другим. Следовательно, искусство есть форма мистической коммуникации, а истинный, полноценный читатель – это и есть поэт, читатель-интерпретатор других поэтов [823] , тогда как самый первый поэт – это Орфей, «читатель» Диониса [824] .
821
Или, точнее, как начало этой фазы, когда «переживание эстетического порядка исторгает дух из граней личного», после чего уже «[в]осторг восхождения утверждает сверхличное» [Иванов 1971–1987: I, 829].
822
См. [Terras 1975: 393].
823
Ср. мотив поэтического письма под диктовку у Мандельштама и Ахматовой: [Топоров 1973: 471], [Тименчик 1989: 16–17], [Lachmann 1990: 389 сл.], [Степанова 2000: 17–18].
824
Ср. еще в статье «Петр Чаадаев» (1914–1915): «…понимание Чаадаевым истории исключает возможность всякого вступления на исторический путь. В духе этого понимания, на историческом пути можно находиться только ранее всякого начала. История – это лестница Иакова, по которой ангелы сходят с неба на землю» (II, 29). Ср. в статье Иванова «Символика эстетических начал» (= «О нисхождении», 1905): «…восхождение и нисхождение – лестница, приснившаяся Иакову <…>» [Иванов 1971–1987: I, 827].
Иванов вплотную приблизился к постулату о том, что всякий реципиент искусства – потенциальный художник. Это делает его учение существенно более демократичным, чем его ближайшие источники, принимающие гностическое разделение людей на пневматиков и психотиков [825] . Хотя творческий акт, доступный художнику, Иванов считает лишь подобием теургии [826] , самопожертвование, страдания и гибель художника, по Иванову, совершенно реальны [827] .
825
«Трансцензус душевности к духовности Вяч. Иванов считал насущнейшей задачей времени», – отмечает Л. Силард [2002: 80].
826
«…Человеческий гений ограничивается благовестиями и обетованиями, хотел бы и не может совершить теургический акт и совершает только акт символический» [Иванов 1916: 221]. О «теургическом томлении» художника, которому лишь до известного предела дано опрозрачнить свой материал, см. также [Силард 2002: 127].
827
См., например, [Иванов 1909: 20].
Идею символического подражания теургу вследствие бунта против него же Мандельштам, как мы помним, воспроизвел в «Скрябине и христианстве» (см. гл. VII). В восприятии Мандельштама начала 1920-х гг. (II, 76) пушкинский мерзнущий Овидий, позволяющий варварам покрыть себя пушистой кожей, потому свят, что забирает у дикарей их звериное качество – косматость – и этим эллинизирует их (см. гл. V) [828] . Вероятно, с той же сверхцелью – эллинизироваться – розу кутают в меха (она же – бабочка, Эвридика, живая ласточка) в морозном мире, где всё космато – люди и предметы («Чуть мерцает призрачная сцена…», 1920). Герой второго «Сеновала» (1922) отказывается от подъема по лесенке гармонии («…подумал: зачем будить / Удлиненных звучаний рой, / В этой вечной склоке ловить / Эолийский чудесный строй») и, обрастая дисгармоническим косматым руном и едва ли не чешуей, возвращается сквозь древний хаос вспять, к тем косарям, что спасают выпавших из гнезда птенцов, чтобы уж затем с этой ношей вернуться в родной звукоряд (гл. V). Варвары легко оборачиваются титанами и вакханками, косной массой, убивающей поэта. Но его гибель, подобно гибели обоих Дионисов, является искупительным актом по отношению к этой самой неистовой массе и залогом собственного последующего восхождения-воскресения [829] . Эта органически усвоенная Мандельштамом концепция лежит в основе его позднейшей гражданской готовности к гибели от рук (народной) власти.
828
Как пишет Е. А. Тоддес, «[в] отличие от Пушкина, у Мандельштама Овидий персонифицирует определенную культурологическую ситуацию: культура в варварском <…> окружении; речь идет не столько о “милости к падшим”, сколько о возможности метаморфозы культуры в новой социальной среде и окультуривании последней». Соответственно, в статье «Слово и культура» имплицитно постулируется «зависимость варваров от Овидия как обладателя Логоса» [Тоддес 1994а: 103–104]. Смежные мотивы – похищение Эвридики и раздевание Федры, приписываемые Анненскому: «…когда европейцы его узнают <…>, они испугаются дерзости этого царственного хищника, похитившего у них голубку Эвридику для русских снегов [подобно Прометею, похитившему огонь для зябнущих пещерных людей, какими они описаны у Эсхила в “Прикованном Прометее”, 452–453. – Е.С.], сорвавшего классическую [т. е. “ложноклассическую”, расиновскую, под которой – аутентичная, еврипидовская. – Е.С.] шаль с плеч Федры и возложившего с нежностью, как подобает русскому поэту [т. е. по примеру Пушкина в “Цыганах”. – Е.С.], звериную шкуру на всё еще зябнущего Овидия» (II, 75).
829
Так же и оперной Эвридике предстоит покинуть Аид («Ничего, голубка Эвридика, / Что у нас холодная зима»), а державинской ласточке – ожить с приходом весны («И живая ласточка упала / На горячие снега»).
Что касается Овидия и «чужих людей», – замечает Е. А. Тоддес, – то, как мы знаем из мемуаров Н. Я. Мандельштам, ситуация гротескно реализовалась в 1934 г., по дороге в ссылку, когда добродушный охранник и тезка поэта зачитывался по его томику Пушкина рассказом Старого цыгана» [Тоддес 1991: 43].
Возвращаясь в Воронеже к разработке темы ‘поэт в изгнании’, Мандельштам проецирует ее на свое положение ссыльного и актуализирует заложенный в традиционном поэтическом дискурсе изгнанничества семиозис подъема и спуска по лестницам чужих домов, причем в этом контексте подъем по лестнице отождествим скорее с актом нисхождения:
Слышу, слышу ранний лед, Шелестящий под мостами, Вспоминаю, как плывет Светлый хмель над головами. С черствых лестниц, с площадей С угловатыми дворцами Круг Флоренции своей Алигьери пел мощней Утомленными губами. Так гранит зернистый тот Тень моя грызет очами, Видит ночью ряд колод, Днем казавшихся домами, Или тень баклуши бьет И позевывает с вами, Иль шумит среди людей, Греясь их вином и небом, И несладким кормит хлебом Неотвязных лебедей…В качестве прототипического текста для темы стихотворения [830] – мысленного посещения родного города поэтом-изгнанником – Д. М. Сегал указывает на первую элегию третьей книги «Тристий» Овидия [Сегал 1998: 539 сл.]. Вторая строфа, метрикой и рифмовкой копирующая начальное пятистишие пушкинского «Зорю бьют. Из рук моих…» (1829), содержит знаменательный образ черствых лестниц, которому составляет пару несладкий хлеб в финале стихотворения. Еще Г. П. Струве [1962: 611] бегло заметил, что «“[н]есладкий” хлеб, которым тень самого поэта кормит лебедей», – это дантовский «горький хлеб изгнания» [831] . В этой же связи М. Б. Мейлах и В. Н. Топоров [1972: 65] обратили внимание на контаминацию двух исходных образов – черствого хлеба и чужих лестниц. Несколько обстоятельней об этом написал А. А. Илюшин: «Здесь странный эпитет к лестницам – черствые – наверняка явился результатом скрещивания двух соседствующих мотивов из песни XVII “Рая”, где говорится о том, как горек хлеб чужбины и как тяжелы ступени чужих лестниц, – хрестоматийный пассаж из пророчества Каччагвиды. <…> Мандельштам о хлебе пока умалчивает (упомянет о “несладком хлебе” лишь в самом конце стихотворения), но уместный для него эпитет прилагает к лестницам <…>» [Илюшин 1990: 371] [832] . Как неоднократно отмечалось [833] , промежуточным подтекстом образа черствых лестниц явился черновой текст монолога Алеко над колыбелью сына, парафразирующий всё те же слова пророчества Каччагвиды: «Не испытает м<альчик> мой / Сколь <дружества> жестоки пени / Сколь черств и горек хлеб чужой, / Сколь тяжко <медленной> ногой / Всходить на чуждые ступени» [Пушкин 1935: 667] [834] . «Именно у Пушкина возникает по отношению к горькому хлебу изгнания определение-эпитет черствый», – отмечает С. Гардзонио [2004: 255] [835] .
830
Нижеследующий разбор этого текста вобрал в себя ряд наблюдений моих виртуальных собеседников – К. П. Юдина, который указал на релевантные строки Шекспира и Кюхельбекера, и К. В. Елисеева, который выявил идиоматическую подкладку стихотворения. Приношу благодарность им обоим.
831
«Tu proverai s`i come sa di sale / lo pane altrui, e come `e duro calle / lo scendere e ’l salir per l’altrui scale» (Par. XVII, 58–60) (пер. М. Лозинского: «Ты будешь знать, как горестен устам / Чужой ломоть, как трудно на чужбине / Сходить и восходить по ступеням»). Примечательно, что в качестве классического примера изгнанника Каччагвида упоминает Ипполита, гонимого мачехой, который в мифопоэтике Мандельштама был одним из главных воплощений растерзанного поэта-теурга.
832
Есть основания считать, что Мандельштам и ранее реминисцировал знаменитый дантовский образ. Первое его отражение, как полагают М. Б. Мейлах и В. Н. Топоров [1972: 64], появляется в стихотворении «Отравлен хлеб и воздух выпит…» (1913). Это подтверждается тем соображением В. И. Хазана [1992: 254], высказанным безотносительно к Данте, что Иосиф, проданный в Египет, аналогичен изгнаннику; в качестве типологической параллели Хазан цитирует заметку Шкловского «Гибель “русской Европы”» (1924), где в дантовскую парафразу вводится эпитет хлеба отравленный: «Я ел отравленный хлеб изгнания» [Шкловский 1990: 190]. О. Ронен отметил общий мотив полыни, привносимый в крылатую формулу в строке Ахматовой «Полынью пахнет хлеб чужой» («Не с теми я, кто бросил землю…») и строке Мандельштама «Кому зима – полынь и горький дым к ночлегу» (Кому зима – арак и пунш голубоглазый…») [Ronen 1983: 279] (сама по себе дантовская реминисценция у Ахматовой отмечалась и ранее [Мейлах, Топоров 1972: 64]). Текст Ахматовой датирован июлем 1922 г., а текст Мандельштама опубликован уже в августе 1922 г. и в одном из списков датирован 1921 годом (I, 578), т. е., судя по всему, написан раньше ахматовского. Можно предположить, что Ахматова угадала в стихах Мандельштама отсылку к Данте и подхватила мандельштамовскую инновацию (у Мандельштама, вероятно, – в качестве отсылки к апокалиптической звезде; ср. далее: «С собакой впереди идти под солью звезд»). В первой редакции «Разговора о Данте» читаем: «В понимании Пушкина, которое он свободно унаследовал от великих итальянцев, поэзия есть роскошь, но роскошь насущно необходимая и подчас горькая, как хлеб. | D`a oggi a noi la cotidiana manna» (II, 413). Цитируемый Мандельштамом стих (Purg. XI, 13) подставляет манну на место хлеба в евангельскую формулу: ‘Манну насущную даждь нам днесь’. По мнению комментаторов, библейская характеристика манны как сладкого белого хлеба (Исх. 16: 31) «объясняет, откуда у М[андельштама] появляется “горький хлеб” – в противопоставлении к подразумеваемому сладкому хлебу, манне. “Горький хлеб”, в свою очередь, отсылает к канонизированному переводу знаменитой цитаты из “Комедии”: “sa di sale [lo] pane altrui” (Par. XVII, 58), ‘солон (отдает солью, имеет соленый привкус) хлеб других (областей, городов и т. п.)’, обычно осмысляемой как ‘горек чужой хлеб (т. е. данный тебе другими)’. Ср., в частности, перевод этого места “Чистилища” в книге [И.] Скартаццини [“Данте” (Пер. О. А. Введенской. Под ред. Д. К. Петрова. – СПб., 1905. – С. 63)]: “Как горек хлеб чужой и полон зла, / Узнаешь ты, и попирать легко ли / Чужих ступени лестниц без числа”» [Степанова, Левинтон 2010: 715]. Ср., помимо пушкинских упоминаний о горьком хлебе (см. далее), слова Герцена из очерка «Вторая встреча» (1836) (их приводит А. А. Илюшин [1968: 151]): «Когда Дант был в раю – торжествуя ли в своей Firenze или будучи в ссылке, “испытывая горечь чужого хлеба и крутизну чужих лестниц”?» [Герцен 1954: 129]. Ср. также реминисценцию пророчества Каччагвиды в стихотворении Бальмонта «Данте. Видение» (кн. «В безбрежности», 1895), которое привлекает к анализу «Слышу, слышу ранний лед…» Л. Г. Панова [2009: 106]: «И ты поймешь, как горек хлеб чужой, / Как тяжелы чужих домов ступени, / Поднимешься – в борьбе с самим собой, / И вниз пойдешь – своей стыдяся тени». В этой же связи отмечалось наличие горького хлеба изгнания в идиоматике прозы Н. Я. Мандельштам [Baines 1976: 185].
833
См. [Амелин, Мордерер 2001: 237–238], [Гардзонио 2004].
834
Эти строки, возникшие на рубеже 1824–1825 гг., отмечены несомненным влиянием элегии А. С. Норова «Предсказания Данта», опубликованной в «Литературных листках» (СПб., 1824. Ч. 1, кн. 5. С. 175) и снабженной примечанием: «Кроме первого и последнего терцетов, все прочие суть собственные слова Данте, переведенные мной из XVII песни его Поэмы: Рай» (цит. по [Серков 1989: 20]). Ср.: «Ты должен испытать средь многих злоключений, / Сколь горек хлеб чужой, как тяжело стопам / Всходить и нисходить чужих домов ступени!..» (Норов) -> «Не испытает м<альчик> мой <…> Сколь черств и горек хлеб чужой, / Сколь тяжко <медленной> ногой / Всходить на чуждые ступени» (Пушкин). Позднейшие переводы Норова из Данте заслужили неодобрительный отзыв Пушкина в наброске ненаписанной статьи [Пушкин 1962–1966: VII, 49].
835
Согласно осторожному предположению С. Гардзонио [2004: 253], образ несладкого хлеба изначально не имел отношения к Данте, поскольку в первой редакции стихотворения строфа с образом черствых лестниц отсутствовала (см. [Мандельштам 1993–1999: III, 347]). На это можно возразить: негативный эпитет несладкий, грамматически весьма характерный для Мандельштама, тем не менее выполняет вполне определенную задачу преинтертекстуального взаимоналожения двух своих эквивалентов, не совпадающих друг с другом: несладкий хлеб Мандельштама эквивалентен и соленому хлебу Данте (ср. оксюморон солено-сладкий в «итальянских» стихах 1933 г.), и горькому хлебу Пушкина. Соленый хлеб итальянского оригинала именуется горьким в некоторых французских переводах, – см. [Dante 1811: 109], а также «Историю итальянской литературы» Женгене, которой пользовался Пушкин (правда, в описи библиотеки Пушкина интересующий нас том II отсутствует [Модзалевский 1910: 239–240]): «Tu 'eprouveras combien est amer le pain d’autrui, et combien il est dur de descendre et de monter les degr'es d’une maison 'etrang`ere» [Ginguene 1820: 200]. Отказ русских переводчиков от оригинального эпитета (возможно, объясняемого тем, что после изгнания из рая люди обречены есть хлеб в поте лица), очевидно, был вызван безусловно положительными коннотациями семантической пары ‘хлеб + соль’ в русской культурной традиции; ср. способ сохранить оригинальную вкусовую характеристику чужого хлеба в «Умирающем Тассе» (1817) Батюшкова: «…Младенцем был уже изгнанник; / Под небом сладостным Италии моей / Скитаяся как бедный странник, / Каких не испытал превратностей судеб? <…> Где мой насущный хлеб / Слезами скорби не кропился?» (реминисценция Данте в этом месте элегии не раз отмечалась; см., напр., [Мейлах, Топоров 1972: 64]). См. также цитированный выше комментарий Л. Г. Степановой и Г. А. Левинтона [2010: 715], подсказывающий истолкование несладкого хлеба как противопоставляемого библейской манне.
Добавочным аргументом в пользу пушкинского промежуточного подтекста может служить определенный текстологический ажиотаж вокруг монолога Алеко в предъюбилейный период, когда текст последней редакции дважды публиковался в научных изданиях Пушкина – в 1935 г. в составе шеститомника (по которому он выше и процитирован) и в 1936 г. в гихловском томе «Сочинений» Пушкина [1936: 825] [836] . В том же январе 1937 г., когда было написано стихотворение Мандельштама, появилась книжка журнала «Литературный критик» со статьей «Монолог Алеко» Г. О. Винокура [1937] [837] . В статье скрупулезно излагалась история работы над монологом, анонсировалась его публикация с учетом всех черновых вариантов в составе IV тома академического «Полного собрания сочинений» и, между прочим, приводилась фраза из «Пиковой дамы» в параллель к интересующим нас строкам: «Горек чужой хлеб, говорит Данте, и тяжелы ступени чужого крыльца <…>» [Пушкин 1962–1966: VI, 328] [838] . Вполне вероятно, что какие-то отзвуки этого ажиотажа вокруг монолога Алеко дошли до Мандельштама по филологическим каналам. Контраргументом, ослабляющим гипотезу о пушкинском подтексте, является, с одной стороны, многократность употребления эпитета черствый в январских стихах 1937 г. [839] , а с другой – устойчивый итальянский элемент в семантике этого эпитета у Мандельштама [840] . Кроме того, эпитет черствый в применении к дантовскому хлебу изгнанья наряду с Пушкиным использует и Кюхельбекер в поэме «Давид» (1829), где библейскому поэту-изгнаннику «ночное, бледное светило <…> в последний раз явило <…> Град, где обрел эдем и вместе ад! / Суров и горек черствый хлеб изгнанья <…> Суров и горек черствый хлеб изгнанья, / Изгнанник иго тяжкое несет!» [841] Общность эпитета черствый у Пушкина и Кюхельбекера, по-видимому, объясняется совпадением. Хотя к 1937 г. «Давид» еще не был опубликован, Мандельштаму он в том или ином объеме мог быть известен благодаря общению с С. Б. Рудаковым, который работал с архивом Кюхельбекера до воронежской ссылки.
836
Возможно, именно об этом издании пишет Н. Я. Мандельштам: «… мальчик Вадик, сын воронежской театральной портнихи, у которой мы снимали комнату в последнюю зиму <…> завладел Пушкинским однотомником, который я привезла из Москвы, и объяснил товарищу, что такое поэма» [Мандельштам Н. 1990: 346].
837
На статью Винокура, которая в самом деле, возможно, послужила своего рода «триггером» к реминисценции монолога Алеко в «Слышу, слышу…», указывает Л. Г. Панова [2009: 107], при этом, однако, ошибочно полагая, что слова Алеко о том, сколь черств и горек хлеб чужой, впервые были обнародованы в этой статье и что, следовательно, она и была источником знакомства Мандельштама с пушкинским текстом.
838
См. анализ дантовской цитаты в «Пиковой даме»: [Илюшин 1968: 150].
839
«На скале черствее хлеба – молодых тростинки рощ» («Улыбнись, ягненок гневный с Рафаэлева холста…», 9 янв.); «Губы жарки, слова черствы» («Средь народного шума и спеха…», янв.).
840
«О, переход из полдня к черствой келье!» («Речка, распухшая от слез соленых…», 1933) [Мандельштам 1993–1999: III, 321]; «Феррара черствая <…>» («Ариост», 1933; 1935).
841
Эта дантовская цитата у Кюхельбекера отмечалась не единожды – см. [Серков 1989: 25], [Асоян 1990: 34]. Используя, как и его предшественники, эпитет горький, Кюхельбекер, возможно, следует не французской традиции переложений Данте, а фразе из «Ричарда II» (3, 1), которого он перевел годом раньше: «Bolingbroke. <…> you <…> sigh’d my English breath in foreign clouds, / Eating the bitter bread of banishment» (английские комментаторы Данте издавна цитировали эти слова Болингброка [Dante 1840: 401–402]). Ранее мотив хлеба изгнанья появлялся у Кюхельбекера в послании «К Пушкину» (1822), в контексте самоуподобления герою «Кавказского пленника»: «Увы! как он, я был изгнанник, / Изринут из страны родной / И рано, безотрадный странник, / Вкушать был должен хлеб чужой!» Ср. в исторической повести «Адо» (1824), где герой поет «заунывную песнь эстонскую»: «На брегу чужой реки / Одинок тоскую, / Грустно в дальной стороне / Воду пить чужую!..» [Кюхельбекер 1989: 339] (знаменательна аллюзия на псалом «На реках вавилонских…» – зачаток будущей разработки образа изгнанника-псалмопевца).
Г. Г. Амелин и В. Я. Мордерер [2001: 237–238] высказывают убедительную догадку о том, что «“тень грызет очами”, как зубами, черствый хлеб гранита, потому что Дант и есть “Зуб”», и далее апеллируют к «Разговору о Данте» с его мотивами синтетических органов восприятия (вспомним образ губастого глаза и т. п.). Видимо, этим объясняется и синтетическая операция над двумя исходными дантовскими образами, сообщающая гранитным лестницам характеристику черствые [842] . Слова пророчества об изгнании, вложенные – со сменой вектора смысла – в уста Алеко и адресуемые младенцу, симметричны словам об изгнаннике Овидии, вложенным в уста старика и адресуемым самому Алеко: своему сыну, рожденному в дикой и свободной среде, Алеко сулит удел, недоступный ни ему самому – гордому человеку, ни Овидию с его душой незлобной, ведь оба они, будучи изгнаны из мира богатства и неги, не нашли себе места и среди варваров [843] . Рассказ старого цыгана имеет смысл процитировать здесь полностью:
842
При этом «эпитет черствые перенесен от хлеба к лестницам, ступеням, видимо, по образцу дантовского сдвига: li amari / passi di fuga (Purg. XIII, 118–119) ‘горькие шаги бегства’» [Степанова, Левинтон 2010: 715]. Кроме того, черствая лестница очевидным образом имплицирует – по контрасту с белым ранним льдом – черную лестницу и черный ход, через который впускают и выпроваживают попрошаек. Тем самым она актуализирует семантику места мандельштамовской ссылки – Воронеж – и ретроспективно сообщает новый оттенок смысла фразе «Я на лестнице черной живу» («Я вернулся в мой город, знакомый до слез…», 1930): современный Ленинград предстает городом изгнания по отношению к призрачному Петербургу – городу детства («детских припухлых желез»). (К мотиву призрачного города в «Слышу, слышу ранний лед…» ср. [Хазан 1992: 247].) Помимо предполагаемой Г. Г. Амелиным и В. Я. Мордерер этимологизации имени Данта, образ невского зернистого гранита, который тень грызет очами, мотивировано идиомами «пожирать глазами» и «грызть гранит науки», пословицей «Видит око, да зуб неймет» и т. п. Эпитет зернистый намекает на как бы пред-хлебное состояние, контрастное черствому хлебу, и в то же время ассоциируется с отборным птичьим кормом, который достается человеческой тени симметрично тому как несладкий хлеб изгнанья достается птицам. В связи с собственно гранитом ср. в «Разговоре о Данте» рассуждение о соотношении формы и содержания в «Божественной комедии»: «…вообразите памятник из гранита, воздвигнутый в честь гранита <…>» (II, 166).
843
Эта вполне очевидная аналогия между двумя изгоями, нашедшими себе приют у дикого племени, но не обретшими душевного покоя, осталась, тем не менее, не отмеченной Вяч. Ивановым в его развернутом предисловии к «Цыганам» в венгеровском шеститомном собрании сочинений Пушкина. Иванов пишет: «Рассказ об Овидии понадобился Пушкину в экономии поэмы не только как дорогой ему лично лирический мотив или как элегическое украшение, мечтательная колоритность которого усиливает настроение пустыни и ее младенческих обитателей, для коих столетья – годы и годы – века, но и для характеристики старого Цыгана, хорега и корифея общины, которому именно этот рассказ, во всем предшествующем сцене “суда” течении поэмы, придает черты какой-то библейской важности и вместе младенческой ясности духа», и пр. [Иванов 1908: 228] (= [Иванов 1909: 153]).
844
Приведя это место в статье «Слово и культура» (1921), Мандельштам говорит: «Спасибо вам, “чужие люди”, за трогательную заботу, за нежную опеку над старым миром, который уже “не от мира сего”, который весь ушел в чаянье и подготовку к грядущей метаморфозе» (II, 49–50). Кажется, не только Мандельштам, но и пушкиноведы не обратили внимания на то обстоятельство, что туземцам было незачем доставлять зверей и рыб Овидию, чьи «Метаморфозы» оканчиваются едва ли не самой знаменитой проповедью вегетарианства в истории западных литератур.
Этот рассказ содержит и знаменательный эпитет горьки, и упоминание о ностальгии Овидия по родному городу и о его мечте о посмертном возвращении туда. Идея посмертного восхождения души, истосковавшейся в изгнании по своей культурной колыбели, была, несомненно, близка ссыльному Мандельштаму [845] .
Хлеб изгнанья вдвойне буквально – анаграмматически – поглощается лебедями: «Тень моя <…> баклуши бьет / И позевывает с вами <…> И несладким кормит хлебом / Неотвязных лебедей». Этот каламбур как бы уничтожает словораздел между лебедями и их эпитетом, показывая неотвязность птиц метатекстуальными средствами. В связи с определением неотвязных ср. в «Возьми на радость из моих ладоней…» (1920): «Не отвязать неприкрепленной лодки. / Не услыхать в меха обутой тени». Смысл этой параллели проясняется в свете аналогии между лодкой и лебедем, с одной стороны, и метафоры человеческой жизни как лодки на привязи, с другой (ср. в стихотворении 1917 г. «Что поют часы-кузнечик…»: «Что зубами мыши точат / Жизни тоненькое дно – / Это ласточка и дочка / Отвязала мой челнок»). Неотвязные лебеди, стало быть, символизируют земные привязанности, притягивающие тень изгнанника и удерживающие его самого от окончательного развоплощения.
845
В отличие от Данте, у которого речь идет о движении по ступеням в обоих направлениях, Пушкин в монологе Алеко упоминает только о подъеме – сообразно с идеей трудного действия. У Мандельштама Алигьери показан статично, воспевающим далекую Флоренцию с двух крайних точек, соединенных подразумеваемым подъемом / спуском: с высшей точки («с черствых лестниц») и с низшей («с площадей»).
Но образ лебедей амбивалентен: в отличие от широкого контекста, его подтекстуальная генеалогия сообщает ему противоположную семантику. Как предположила Р. Лахманн [Lachmann 1990: 377–378], зачин «Слышу, слышу ранний лед, / Шелестящий под мостами» вторит ахматовскому «Знаю, знаю – снова лыжи / Сухо заскрипят» (1913). У Ахматовой речь идет о близком к петербургскому царскосельском топосе и о ходьбе на лыжах именно по льду: «Ни тропинки, ни дорожки, / Только проруби темны. // Ива, дерево русалок, / Не мешай мне на пути!»); ср. также упоминание дворцов у Мандельштама и дворца у Ахматовой («Во дворце горят окошки») и общий для двух текстов мотив контраста между зимней белизной и объектами черного цвета. Поскольку же стихотворение Ахматовой заканчивается так же, как начинается, – повтором: «В снежных ветках черных галок, / Черных галок приюти» [846] , – то можно допустить, что лебеди у Мандельштама «рифмуются» с галками у Ахматовой. Это допущение подтверждается генезисом ахматовских галок. Давая приют галкам, дерево русалок обращает в русалок их самих; эти царскосельские черные галки, превратившиеся в русалок на заснеженных ветвях, реминисцируют царскосельских черных лебедей, превратившихся в седых гарпий, в стихотворении Комаровского «Где лики медные Тиверия и Суллы…» (1912): «И черных лебедей испуганные крики / У серых берегов открыли тонкий лед / Над дрожью новою темно-лиловых вод. / Гляжу: на острове посередине пруда / Седые гарпии слетелись отовсюду / И машут крыльями. Уйти, покуда мочь? <…>» (ср. к тому же: «проруби темны» <- «открыли <…> лед / Над дрожью <…> темно– лиловых вод» [847] ). Стихотворение Ахматовой датировано октябрем 1913 г. Стихотворение Комаровского вошло в его книгу «Первая пристань», изданную в самом начале октября (рецензия на нее появилась в печати уже 8 октября [848] ); впрочем, Ахматовой оно вполне могло быть известно и до публикации. Ива как дерево русалок прямо отсылает к рассказу Гертруды о гибели Офелии: под ней подломилась ветка ивы и ее унесло потоком, как русалку (mermaid) [849] . Отсылка к образу Офелии кодирует мотив безумия, – именно как признание душевнобольного, по-видимому, и воспринималась читателями, близко знавшими Комаровского, метаморфоза черных лебедей [850] . (Возможно, памятуя о сближении двух образов ивы – той, с которой сорвалась Офелия, и той, о которой пела Дездемона, – в стихотворении Фета «Я болен, Офелия, милый мой друг!..» <1847>, Ахматова ассоциирует лебедей Комаровского с определением песни Дездемоны: лебединая [851] .) Указывалось на связь гарпий Комаровского с «Божественной комедией» (Inf. XIII, 10–16) [Илюшин 1976: 117], а также с источником этого образа у Данте – «Энеидой», III, 209–269 и развернутой вариацией на тему Вергилия в «Неистовом Роланде», XXXIII, строфа 120 сл. [Комаровский 2000: 467]. Мандельштам, как представляется, не просто возвращается от галок Ахматовой к лебедям Комаровского, но и самих этих лебедей наделяет определяющим признаком гарпий: у Вергилия и Ариосто гарпии невероятно прожорливы и ненасытны, они слетаются на людское пиршество и мгновенно истребляют всю снедь [852] .
846
Этот повтор был отмечен как характерный в рецензии Гумилева на «Четки» [Гумилев 1914: 37].
847
О преемственности темы холода у Ахматовой по отношению к Комаровскому см. в статье В. Н. Топорова (значительно расширенный вариант первой части работы [Топоров 1979]) в изд.: [Комаровский: 304–305].
848
См. [Комаровский 2000: 457].
849
См. [Королева 1998: 750–751].
850
Во всяком случае, об этом свидетельствуют воспоминания С. Маковского (1962), которые процитирую вслед за В. Н. Топоровым [Комаровский 2000: 282]: «…Эти гарпии, баснословные когтистые орлы-кровопийцы, еще страшнее, оттого что в них преобразились царскосельские черные лебеди, машущие крыльями, – они вылетели из сердца поэта, вспомнившего свое безумие…» [Маковский 2000: 240].
851
См.: «Emilia. What did thy song bode, lady? / Hark, canst thou hear me? I will play the swan. / And die in music. (Singing) Willow, willow, willow» (V, 2).
852
С царскосельскими лебедями (как памятными поэту и, возможно, воскрешенными в его памяти мемуарным очерком Н. Оцупа) идентифицирует мандельштамовских неотвязных лебедей Г. А. Левинтон [1998: 735].