ЖАНРЫ

«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:

– Ой! (Вздыхает.) Да, налоги были. Все платили: и яйцы, и молоко платили, и мясо платили. Да как же это сказать? До войны что ль начиналось, я говорю, или в войну дюжее? Да после уж войны кончилось-то. Мы тута за бездетность платили. Говорят: «А вам тогда помогли». Дюжо нам помогають! (Скептически.) Хоть бы за дровами пошел, выписали бы, да привезли. Вот. Ну, за бездетность – детей-то не было. А у него. Он в МТСе работал, там военный налог платил. И тут, в сельсовете, военный налог платил до войны. И за бездетность – и в МТСе, и в сельсовете. Он двойной налог платил. А я раз платила, тута жила. Налоги были всякие. И за бездетность, и в сельсовет деньги платили. То страховки. И молоко, и мясо, и яйцы – все сдавали. По сто яиц, кажется, мяса – по сорок килограмм, то ли по пятьдесят? А лишнего-то не водили скота-то. Тут что же – и голод, и корма не было. Ну, все равно выкручивались. Кто собирал налоги – я не знаю. Сельсовет брал. Сами относили. Я не знаю, куда они их там девали, чего? А платили в сельсовет. Один раз так ходили: то из Березовской пришли, то из Даниловки. (Березовка – соседнее большое село, при котором Атамановка – хутор. Даниловка – районный центр. – В.В.) И вот они собрали налог. Платили. Вот, наверно, в 1950 году что ль все у нас прекратилось-то? Тут стали жить хорошо. Да. При Хрущеве. (Думает.) Вот я не знаю. Хрущев. Да, он затеялся переводить скотину. Стал переводить. Овец кто запишет – за все надо платить. У него овец больше, – он поменьше запишет. А потом взяли, согнали в один двор. А те боятся сказать – наша. Она лишняя у них по списку, по сельсовету. И – не наша! Жалко – она же иха! Ну, у нас этого не было. У нас все точно было, сколько было. Мы как-то не выходили на такие добычи. Правдой все прожили. И тут было. Ой. ой! Страсть какая-то! Страсть господняя! И тут стали по три овцы. Уж закон-то был. А потом началось уж все. И не знай, кто, при ком это было: при Сталине, что ль? Да вот, Сталин-то, видишь, он как вроде бы. Только что он вреды делал, как-то людей что ль где-то, чего-то били. А так-то, со скотом-то, вроде лучше было. Да. Когда мне лучше всего жилось? А вот сейчас. Ну, самый период-то – вот сейчас, до переворота. Да. Ну да, тут зажили – что там! И заработки хорошие стали, и хлеб стали давать. Все. Хорошо жили. И в магазин зайдешь – все было: и тряпки, и еда, и все. А потом – враз! Чего это он? Начали дороже все это. хлеб. Да чего это такое? Раз от раза все пошло вот эдак вот. И перемешалось все, и готово дело! А сейчас живуть – кто как хочет. Вот идуть, беруть, ворують корм. Скота-то в людях полно стало. Я здесь в Атамановке живу с тридцать седьмого года. И все хутора местные знаю. Да вот по этой жизни они отличаются. Там проще жить. У нас тут, видишь, контора, и сельсовет, и все. Но тока нету, хлебного. А вот в Петрушах – пожалуйста, у них ток свой. В Рогачах, как в степе – у них все: свиньи, скотина. И меньше туда наглядывают. А у нас вот и милиционер сейчас участковый. Да и тогда он был, но не всегда, конечно. А к ним туды никто не заглядывает. Мы-то считаем, что там как-то открытая жизнь. Ну, нам-то оно все равно. Наша семья. Мы не брали ничего и не собирались брать. А, конечно, кормила я птицу и скотину не только, вот, тем, что получали. И получал он. А тогда же кукурузу сеяли. Вот, покосють, – по сборышкам кукурузу собирала. А еще, вот я не знаю, кто старший был? Страшно хорошо уродился хлеб. А не было ничего, чем накрыть. И ездили, возили. Грейдера-то не было – высыпали на дорогу. И я ходила, сметала. И на лисопеде ездила. И сметала это. Ну, утей водили, гусей водили, куры были у нас, все. И вот сметала. И вот один раз сметаю. Милиционер подъезжает ко мне: «Ну ты чего делаешь?» Я говорю: «Да вот, видишь, чего я делаю – сметаю с земли». Ничего не рассказал, поехал. Через засколько время опять едеть, опять подъезжает и говорит: «Ну, ты сметаешь?» Я говорю: «Да. Сметаю». – «Ну, сметай чище, чтоб на дороге зерна не было». Ну, это уж мне что ж – я и с землей нагребу. Да, во сколько лет раз зародится – я натаскаю. А мы понемножку водили птицы – нам хватало. И получали. Ну, в общем. А так, чтоб где-нибудь насыпать зерна и привезть, – этого не было. Сам сроду не возьметь, и я. Ну, одинаковые мы. А что дать людям чего. Вот картошка была, лук родится, да ну все. Огород у меня всегда хороший. Ежели кто говорит: «Ты продай…» Хозяин не велит никогда продавать: «Отдай так и все…» Все отдавала так. Это дивно было, вот дивно. И опять у нас есть. Ой, какая-то оказия! Прямо вот, со стороны с моей дивно. А какие они, хуторские, по характеру? Да кто ее знает? Ага. Энто время я вроде еще-то не знала. А тут – вроде не так они песни играли. В Атамановке лучше. Это, скажуть, рогачевцы идуть, играють. Ну, конечно, там их меньше, там какой-нибудь, мож, клуб малый. У нас-то вроде тут повеселей было. По этой жизни-то, по веселью-то. Тут всегда, какой праздник, сюды все съезжаются. Вот на Восьмое марта всегда тут празднуют его и приезжають, и на лошадях приезжають. Но вот ярмарки в Атамановке не были. Нет. Не было у нас. Базар как-то раз был – откель-то приезжали. А так – нет. А что вот на праздник, на Восьмое марта, это вот собираются. Дають нам премию что ль или подарок какой-то – простенку (простыню. – В.В.) кому. И телков давали там, и овцов. Ну, чего было в совхозе. Ну, таким работникам выбирають и дають. То талоны давали. Выигрывали. Я, энтот год что ль, выиграла пододеяльник на рубль – хороший. Один год выиграла одеяла. Лежали у меня шерстяные два. И пододеяльник, и простыни новые. И я посылку скрутила и племяннице в Украйну послала.

Завершающий фрагмент интересен содержащейся в нем пробой обобщения: рассказчица, начав отвечать на мой вопрос о налогах, неосознанно пытается выстроить собственную, незамысловатую, дискурсивно элементарную, выбеленную картинку крестьянских представлений о власти. Эта картинка очень напоминает карандашные детские каракули – в ней заметна и произвольность масштабов, и уравнивающее сочетание основного и побочного, и крупнота ближайших планов («иха» – т. е. хозяйская, но вмиг «осиротевшая», чтобы не платить на нее налога – «овца»), и туманная неразличимость политического горизонта (непонятные сталинские «вреды»). Однако в этом, риторически коряво уложенном мире, понемногу разворачивается дискурс включенного присутствия, дискурс неуклюжего, но прочного захвата базовых обстоятельств бытия. Ситкина говорит дело. Исследователь социально-экономической истории российского крестьянства сможет по достоинству оценить то, как лаконично, в двух-трех деталях передан в рассказе аромат брежневской эпохи с ее удивительной, пуритански-дисциплинированной разудалостью – «все было: и тряпки, и еда, и все..». Кстати, в архиве Шанинского проекта есть запись нарратива сельской женщины из Тамбовской области, – здесь уже не скупо, а буквально в пиршественном размахе воссоздано это время:

«…При Брежневе мы дыхнули. И мяса, не так как сейчас – тарелочка, а чашка! Таз эмалированный, гора! Муж возил директора совхоза – и овцу привезет. И если деньжонок у нас нет, крах – он идет и под отчет выписывает. Директор всегда подпишет на триста-четыреста рублей. Богато мы никогда не жили, но по-человечески хоть поели, поспали. Сталин умер, как мы плакали! Мы думали, что жизнь кончается. Брежнев – вот о ком плакать надо было! Палками колбаса!.. А сейчас дети и вкус ее забыли. А гулянки какие были! Организации гуляли. Выйдешь – отсель гармонь, песняка давят, отседа – тоже гармонь, песняка орут! Контора гуляет, райсоюз гуляет, райисполком гуляет, райком гуляет, да ты чего! Совхоз гуляет! А еще чегой-то его обосрали, Брежнева?! Дедушка Лёнька делал хорошо!» (Покрово-Марфино Тамбовской области. Афонина.)

Несмотря на разницу в степени феноменологической накачанности, эти высказывания двух деревенских женщин сущностно однородны. Они дискурсивно схватывают, заграбастывают мир, в котором пребывают, причем действуют с размашистой небрежностью, не занимаясь разборкой, а принимая этот мир целиком. Историк крестьянства заметит и то, как Ирина Ситкина дискурсивно пригвоздит резкий поворот ее жизни в 1990-х годах – «перемешалось все и готово дело!..» В глубине этой, казалось бы, неразборчивой приблизительности мелькает уверенный жест мгновенного узнавания и одновременно вынужденного смирения. Это то самое «покорение», о чем Ирина Кирилловна говорила выше. Есть в этом отрывке и вторая проба обобщения, внутренне увязанная с кондициями ежедневного семейного хозяйствования Ситкиной. Рассказывая о порядках жизни в удаленных хуторах усть-медведицкого куста, она говорит: «Мы-то считаем, что там, как-то, открытая жизнь…» О чем речь? Что это за «открытая жизнь»? Тут, кажется, налицо своеобразный эвфемизм. Ведь на хуторах, наоборот, жизнь как раз закрытая, упрятанная, относительно свободная от начальственного и милицейского догляда. На Рогачеве-хуторе укрылась крохотная крестьянская империя: «свой ток, свиньи и скотина…» И эта связная, работающая в тишине хуторского хозяйственного и социального сговора, цепь буквально животворит, кормит и обеспечивает рогачевцев. Поэтому «открытость» мыслится Ириной Ситкиной здесь, конечно, как спектр возможностей, позволяющих вволю выкормить живность, присваивая часть зернового урожая с тока. Удивительная точность! И тут же – непривычно складный, неоднократно, видимо, повторенный, рассказ о собственных практиках пополнения кормовых запасов. («Да вот, видишь, чего я делаю, – сметаю с земли». – «Ну, сметай чище…») Этот мимолетный разговор с властью (а участковый на мотоцикле – вполне повелительная для деревни фигура) ясно показывает, как работает один из тех многочисленных инструментов, которые я называю «орудиями слабых»[35]. Присвоить бросовое, подобрать с земли, прихватить бесхозное, «в хозяйстве все сгодится», «сойдет для сельской местности» – вот кванты повседневной хозяйственной возни, так или иначе конвертирующиеся в поступок, в слово, складывающиеся в дискурс крестьянской житейской ловкости и попутного выхватывания. В отличие от городских потребительских практик, правила которых излагаются обычно в «инструкциях по применению», дискурс крестьянской повседневности орудует скорее не словом, а показом. Тыканьем в предмет или процесс. А если и прибегает к слову, то оно не инструктирует, не раскладывает по полкам, а сводится к лаконичному наказу «примечай», «смотри в оба», «доглядывай». Повторим: крестьянин умудрен и незатейливо искусен. Он постоянно видит океан фактов, впитывает их сигналы и ловко приспосабливается к их меняющейся конфигурации, предвидя такую их перемену. Это в полной мере относится и к дискурсу крестьянской повседневности Ирины Ситкиной, – к этой медленной, порой останавливающейся, неграциозной и неспешной, но вполне основательной речевой поступи, позволяющей внимательно оглядеть, учесть и приспособиться к возможным благотворным просветам и обескураживающим срывам в устроении окружного крестьянского мира.

* * *

Кратко подытожу общее впечатление от крестьянской жизненной повести, рассказанной Ириной Кирилловной Ситкиной. Мне представляется, что подобного рода речевой массив – это подлинная классика крестьянского дискурсивного жанра, драгоценный и редкий образец дискурсивных практик, всецело приписанных к поколению крестьянских «отцов». Он первороден и оригинален именно как органическая «разговорная машина», произведенная в корневом крестьянском социуме. По сравнению с разговорами, записанными деревенских усадьбах Ивана Васильевича Цаплина и Любови Ивановны Шишкиной (и еще со многими другими записями, хранящимися в экспедиционном архиве), – разговорами, которые можно рассматривать в качестве неких выстроенных, иногда даже близких к литературным, текстов, – повествование Ирины Кирилловны Ситкиной является примером нелогичного, сбивчивого, спонтанно разворачивающегося, непредсказуемого, порой рваного и скачущего, но, безусловно, понятного и по-своему выразительного нарративного потока, который впечатляет и даже, что называется, «достает». Который несколько ошеломляет именно своей наивностью, элементарностью и, что самое важное, какой-то исчерпывающей жизненной полнотой. За скудной церковно-приходской грамматикой мощно ворочается и грозно поднимается сама жизнь. Действительно, – пропуски семантических согласований и логических связок, пренебрежение служебным пояснительным синтаксисом, фрагментарность и обрывочность – все это удивительным образом не препятствует восприятию и пониманию, не затрудняет и не осложняет его. Напротив, – эти провалы как раз и сообщают восприятию ощутимую, порой жутковатую бытийную глубину. Этот не рассуждающий, а, хоть и отрывистый, но панорамный, объемный, упорно – и в говорении, и в умолкании – воспроизводящий различные происшествия и обстоятельства, дискурс способен, ничего не объясняя, не истолковывая и не итожа, наполнить сознание некой неизбывной бытийной мудростью. Простейшей и фундаментальнейшей. Напомню для иллюстрации этой мысли маленький, уже читанный нами, фрагмент дискурса Ирины Кирилловны Ситкиной: «Даю людям, а оно все остается… Страсть и все!.. Пришел один мужчина, и чего-то… Под полкой стоить кастрюля с яйцами, а там было девять яиц. Он говорит: «Тетя! Ой!.. Ну,яиц у нас нету, а я хочу. Давай, я их заберу…» Я говорю: «Бери». Он взял эти девять яиц. А я пошла да десять яиц сняла. Я говорю: «Вот и все…» Вот, такая вот жизнь идеть у нас, вот, все время. Как вот господь. Хоть говорят – нету, но он есть…» Попробуйте прочесть это вслух – и чтобы кто-то посторонний это выслушал. А потом спросите у него – что это было? О чем рассказывала женщина? Наверняка, затеется разговор о провидении, о доброте, о самоотверженности, о жертвенности. Но все это будет лишь изложением, рациональной трансформацией, а в конечном счете – искажением первоначальной синкретичности подобных дискурсивных практик. А ведь именно в ее рамках высказывается и выражает себя неподдельный, захвативший глубину исторического времени, натуральный крестьянский социум. Такой, какого в современной деревне уже вряд ли – в его развернутой полноте и феноменологической разноцветности – можно сыскать.

III. Дискурсы «детей»

В этой главе воспроизводятся беседы с представителями поколения, которое движется по семейно-родовой тропе вослед за поколением крестьянских отцов и дедов. Это – дети крестьянских стариков. Причем дети поздние. Иногда – внуки. Временная дистанция между полосами зрелости тех и других, – когда люди самостоятельны, ответственны, когда они способны удержать и отправить в будущее биологию и биографию данного крестьянского рода, – сравнительно невелика. Тридцать – сорок лет. Классическая поколенческая ступень. В наших экспедиционных занятиях мы выхватили момент смены крестьянских поколений. Он драматически совпал со сменой социально-исторического времени. Таким образом, мы попали в пространство заметных и, вероятно, необратимых перемен. Что произошло? Начавшаяся сто лет назад эпоха смещения тех гравитационных полей, которые удерживают и воспроизводят определенные порядки повседневного крестьянского существования вывела наружу очередные событийные сочетания. Жизнь зримо поменялась. И для нового крестьянского поколения («поколения детей») приемлемая полнота органического существования уже вполне достигнута. Разумеется, это состояние не есть автоматическая данность, оно должно ежедневно воспроизводиться, но фатальной угрозы его внезапного исчезновения (как это сплошь и рядом было в «поколении отцов») не существует. Сценарии повседневного существования накопились. У новых крестьян появились новые сферы и формы занятости – даже внутри родного деревенского пространства. Детьми они вошли в привычный крестьянский круг забот, закружились и освоились в нем, привыкли к традиционным крестьянским занятиям. Повзрослев, они нащупали новые возможности жить-кормиться. Сначала с опаской, а потом более уверенно вошли в мир уже некрестьянских технологий и практик. А если заглянуть чуть вперед, то можно сказать, что дети новых крестьян, внуки и правнуки крестьянских «отцов» уже смолоду начинают жить на иной, чем их родители, планете. В массе своей они просто уходят в городской мир и, как правило, безвозвратно. Но об этом – разговор впереди и разговор особый. А теперь вслушаемся в живые дискурсивные практики крестьянских «детей», которые в своей ранней жизни застали своих отцов в полном здравии и животворной родительской силе. Эти крестьянские дети хорошо помнят отцовские рассказы об их прошлой, еще доколхозной крестьянской жизни. Они в своих повседневных хозяйственных и иных практиках (родственные и соседские связи, формы досуга, соблюдение местных праздничных, свадебных, похоронных обрядов и т. д.) порой невольно воспроизводят старинные крестьянские привычки, несущие на себе, конечно, все более заметные отпечатки новых, модернизированных социальных правил. Непосредственно наблюдение таких процессов – вдобавок к попыткам рационального понимания длинных социально-исторических линий эволюции крестьянских обществ, – занятие захватывающе интересное. Деревенские люди буквально оживают, когда к ним обращаются с просьбой рассказать о коловращениях их собственного, частного, на сторонний взгляд серенького, укромного и монотонного повседневного существования. Перед слушателем внезапно и широко распахивается громадный, сложно устроенный и чаще всего суровый мир, захват которого сопряжен со всякого рода хитрыми изобретениями, писаными и неписаными запретами, находками и разочарованиями. И все это жизненное биение можно будет подробно разглядеть в публикуемых ниже крестьянских нарративах. Они интересны в их событийной сплетенности. У них особое звучание. Вместе и одновременно со всей разнообразной бытийной «машинерией» крестьяне производят другие, чем прежде, дискурсивные форматы. Они говорят иным, уже отодвинувшимся от старинных мер, языком. На наших глазах происходит нечто удивительное. Предметно, разнообразно разворачивается то, о чем кратко сказано В. В. Бибихиным: «В человеческой истории действует творческая сила, сплетающая вокруг себя язык как среду»[36]. Читатель, несомненно, ощутит мягкое, но упорное давление этой силы, источник которой нащупывается с трудом. Ну и пусть, – нам важно, что «в человеческой речи главное не фиксация фактов, а возможность с помощью языка порождать разнообразные миры»[37]. И рассказчики по мере сил реализуют эту возможность. Наша же забота – не проглядеть эти новые крестьянские миры, не упустить случая войти в них, медленно и с понимающим принятием осмотреться. Озимые посевы, уложенные в землю, долго ждут своего весеннего часа. Так и в нынешних крестьянских мирах уже дремлют будущие.

9. Михаил Григорьевич Голуб (1948–2011)

Вводные замечания

Этот текст – транскрипт разговора с жителем одной из станиц Кубани. Михаил Голуб – типичный южнорусский антропологический тип. Коренастый, черноволосый, темноглазый, с постоянным ироническим прищуром и готовым к улыбке лицом. Человек несколько скептического склада, очень умный. Родился и прожил жизнь в станичном пространстве, жил землей и своим хозяйством. Не бросая крестьянских занятий, в зрелости работал в газодобывающей отрасли. Но – и это видно из записанных разговоров с М. Голубом – ни на минуту не сходил с крестьянской стези. Разговор с Михаилом Григорьевичем был построен мной уже не по лекалам семейной истории, как это мы делали в Первой крестьяноведческой экспедиции. На этот раз мы попытались слой за слоем реконструировать социальный мир отдельного человека, увидеть панораму социальной сети, запечатлеть систему родственных и дружеских кругов. Рассказывая, Михаил Голуб выстраивает свою картину эволюции родственных отношений. Он описывает три круга (ближний, средний и дальний) людей, с которыми он общался. Михаил Григорьевич детально описывает представления о техниках и технологиях родства, знакомства и дружбы. Этот текст – пример «голоса снизу», момент крестьянских дискурсивных практик, заметно модернизированных, но и одновременно вполне архаичных. Уходящих в смутные глубины крестьянского сознания. Запись интервью была сделана в первом десятилетии двухтысячных. За два года до трагической смерти Михаила Григорьевича.

ТРАНСКРИПТ

Запись 2009 года

– Раньше люди жили как? Раньше создавались кланы. Вот умеет человек убить мамонта – он по этому делу специалист, ему это дано природой. И к нему начинают присасываться люди. Начинает создаваться клан возле него. И начинают образовываться родственные связи. Это еще в пещерные времена началось. Тогда ж не было такого, чтобы ты был мне «брат», а вон та – она мне была «сестра». Не говоря уж о куме. Таких понятий не было. И фактически те люди создавали пещерный клан. Костер распалили, он целый день и целую ночь горит, чтобы не затух, потому что если он потухнет, то это – страшное дело. А возле этого костра крутятся люди. И чем больше их крутилось, тем больше связей. На охоту идти, на охрану женщин, на приготовление пищи. Так что эти связи еще с тех, пещерных времен, завелись. И так оно шло до самых последних времен. Например, нас – три товарища. И мы дружим, и ходим гулять. Ты обязательно, собираясь гулять, зайдешь ко мне. Потому что знаешь, что если ты пойдешь сам, один, то тебе обязательно морду набьют. А когда мы втроем соберемся, три товарища, – то нам уже морду не набьют. Потому что один сюда смотрит, а другой – туда. Поэтому жизнь тоже нам расслабляться не давала. Если женился один из этого коллектива, то и мы двое старались жениться или иметь девчонок, чтобы через полгода тоже жениться. Возьмем время вокруг 1960-х годов. Это – мое детство и моя юность. Батя мой был плотник, дома клал, делал рамы, двери – все мог делать. Приходит батька мой с войны, и возле него образуется клан. Даже не клан, а группа людей, у которой к батьку моему было уважение. Но не простое уважение, а какое-то искусственное уважение. Что это значит? Уважают не потому, что он человек, а потому, что он в своем деле профессор. Он все умеет, все может. И вся станица (а их было три человека, мастеров по дереву) – молилась на них и хотела с ними дружить. И уважение высказывать. Если батька пойдет в церковь, он никогда оттуда трезвым не приходит. Никогда в жизни! Его или приведут, или чаще всего привезут на лошадях, или на велосипеде прикатят. Или на мотоцикле притарахтят. Почему? Да просто потому, что это – Григорий Андреевич Голуб! Мастер по строительству, по дереву специалист. По камышовым крышам искусный человек. Как же его не напоить и не привезти домой?! Но это ведь только станица такое уважение высказывает. А родственники тем паче. Мы гордимся, что в нашем роду есть такой человек. И на любой праздник родня говорит: «До Голуба пойдем!» А у Голуба всегда есть водочка, закуска. Почему? Потому что возле него всегда крутились заказчики. Вот, он раму сделал. «Андреич, шо тебе?» – «Полмешка муки!» Или – килограмм сахару, грудками. Или – сало. Пошел стекло бабке делать, застеклил. Она: «Шо, Андреич?» – «Налей бутылку!» В карман ее и домой. Денег у него много не крутилось, именно денег. А натурой платили тогда постоянно. И всегда было что выпить и чем закусить. И вот это сплочение людей возле одного, двух, трех человек было. Но с ходом времени это сплочение начало постепенно завертаться. Почему? Люди начали становиться грамотнее. Люди стали становиться специфически развитее. Да и легче стало! Представь себе: или из самана надо скласть хату, то есть фактически из земли, и чтобы стены не повело, – или же из кирпича на цементе. Это ж легче! Сам хозяин заколотил раствор, потом шнурку вытянул, и ляпает по ней заводские кирпичи. Или – крыть. Раньше надо было приглашать мастера, чтоб камышом крышу выстелить и чтоб ни ветер, ни дождь, ни куры ее не порушили. Сейчас сам хозяин готовую шиферину приколотил гвоздякою – на том и кончилось. Так что сейчас народ грамотнее становится. И уже не так нуждается в компании. С тех пор люди начали расходиться, расползаться. И не стало тех прежних клубков жизни. Хочешь, про свой клубок расскажу? У меня таких клубков-кругов не один, а три. Сперва близкий клубок, потом идет средний и дальний. Бывают, они трошки смешиваются, но разница всегда есть.

Вот так выглядит зачин разговора с Михаилом Григорьевичем. Что видно уже в нем? Чем он отличается от дискурсивного строя рассказов крестьянских «отцов»? Обращает на себя внимание некая проблескивающая аналитичность, элементы рассуждения. Это, скорее всего, след скромной школьной образованности, откуда природная восприимчивость рассказчика чуть ли не автоматически извлекает приличествующие начавшейся беседе примеры и повествовательные ходы. Это основное новшество. Но появляется еще один эффект – ориентация на слушателя. Представители поколения крестьянских «отцов» почти никогда не спрашивали о причинах моего интереса к их семейным историям. Им было довольно того, что их выслушивают, расспрашивают, сочувствуют, интересуются. Несмотря на то что я при знакомстве представлялся, что называется, по всей форме, упоминая о своей научной профессии, крестьянские «отцы» пропускали это мимо ушей. Они были совершенно равнодушны к неведомой им системе профессионально-статусных координат – для «отцов» я был просто интересующимся незнакомцем. А вот крестьянские «дети» с самого начала учитывали и неплохо понимали мой специальный исследовательский интерес. И инстинктивно подстраивались к ситуации, порой дискурсивно «важничая», нагоняя на себя деланную серьезность. Отсюда и новые обертоны в разговоре. Бороться с этим было неразумно – я страшно опасался какого бы то ни было программирования, наседания, выколачивания из рассказчиков «сведений». Мне желанна была неприхотливость, простота и естественная связанность жизненных сцеплений. Добраться до подобной дискурсивной «чистоты» можно было только одним способом – приучить себя к рассказчикам. Стать их другом, помощником в делах, советчиком, посредником в общении с местными властями. Не стесняться участвовать в их праздничных застольях, систематически обмениваться подарками, посильно нянчить внучат, помогать детям. Именно поэтому наши экспедиционные сроки измерялись не временными наездами в деревню, а несколькими годами. Такого рода тактика, поначалу обременительная в силу ее заведомой выстроенности, со временем аннигилировалась в атмосферу дружеской раскрепощенности. Со времени разговоров с крестьянскими «детьми» прошло двадцать лет, и они сами стали полноценными «отцами». Но почти ежегодно мы навещаем их, живем в их домах, посещаем могилы родни, следим за судьбами их детей, как правило, покидающих родовые отцовские гнезда. Далее – дискурс «сетевого обзора» жизненных кругов Михаила Голуба.

БЛИЖНИЙ КРУГ

Ближний круг – это близость во всем. Если поросенка зарезали, то едим его вместе. Если я попал в больницу, то лишняя рыбина, лишний кусок мяса – эти люди мне все это несут и меня проведывают. Вот что главное. И эти люди взаимозаменяемы. Они все мне близкие, одинаково. «Один за всех и все за одного» – в полном смысле этого слова. Могу про каждого рассказать.

Сергей Григорьевич Голуб, старший брат

Вот старший брат, Сергей Григорьевич. За неимением отца мы в нашем клане обязаны подчиняться старшему брату. Даже если он кое-где и не прав. Если он не прав, я могу высказать ему свое мнение, а потом уже со средним братом мы добиваемся истины, рассуждаем, кто из нас прав. Но у нас так заведено – Сережа есть Сережа! Сережа сказал: «Едем на 9 Мая в станицу Славинскую на кладбище, к предкам!» И это равносильно приказу по клану. И обжалованию этот приказ не подлежит. Хотя я и могу высказать свое мнение, не согласиться с Сергеем, сослаться на болезнь.

Иван Григорьевич Голуб, средний брат

Иван Григорьевич, средний брат, – он является связующим звеном между мной и Сергеем, старшим братом. Почему? А потому, что Сережа прожил неудачную жизнь. У него третья жена, и он относится к детям, к внукам со «второй позиции». Ну, как-то прохладно. Пойми, у него есть две свои дочери, но они выросли без него, он их не касался. Он не участвовал в их воспитании, только алименты платил. У второй его жены были свои дети, уже большие, две девочки. У третьей жены вообще нет детей, и он живет с ней уже лет пятнадцать-шестнадцать. И у него, у Сергея, нету тяги к детям, открытости и любви к детям. А средний брат, Иван, прошел все. Он женился еще до армии. Потому что мать была больная. И у него дети появились первее, чем у самого старшего брата. И у него у первого внуки появились. Его внук уже заканчивает институт. Я, знаешь, Сергея никогда не называл «Григорьевич»[38]. Никогда! Хотя по положению его я иногда и мог бы его так называть. Скажем, в обществе незнакомых людей я бы мог не просто сказать ему: «Привет, братишка!», а сказать: «Григорьевич, здравствуй!» Я ему всегда говорю: «Сережа». А Ванька до такой степени в авторитет вошел, что я даже на работе говорю про него: «Хлопцы, а где Григорьевич». И люди, которые глядят со стороны, всегда думают, что Ванька старшее, чем Сергей. Почетней. И эту репутацию он себе как раз и обеспечил тем, что он прочнее в жизнь врос, чем Сергей. Он раньше в жизнь врос, чем Серега. Он более ветвистые отростки в жизнь пустил. А Сергей получается вроде как одиночка. Изолированный. Хотя по его старшинству мы с Ванькой обязаны его слушаться, и слушаемся на деле-то. И поэтому старший брат Сергей ревновал Ваньку. А Ванька отвечал на это: «У меня, мол, уже внуки бегают, им восемь лет, а у тебя детям восемь лет».

Поделиться с друзьями: