«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:
– Брат, Носов Иван Кириллович, 1905 года рождения. Он умер в 1935 году. С пятого года он. Тридцать лет он прожил. У него заворот кишок получился. Тогда же не лечили. А поднял какой-то ящик. Ну, в «плодовощ» он работал. Еще он работал заведующим пекарней семь лет. Это он уже в Березовской. С Березовской жену брал и туда ушел. В Березовской работал в пекарне. И попала у него в хлеб склянка. Ну, не у него – он не месил, заведующий был. Ну, и отдали под суд. Сняли с работы, отдали под суд. Года-то какие были! Отдали под суд и, значить, присудили ему год принудработы. И в Раковку (станция ЮВЖД. – В.В.) – вот тут вот Раковка – отправили его отрабатывать. И «плодовощ…». Ну, какой-то ларек, что ль, был там, получал овощи и сдавал. Не знай, куда он там девал?.. Ну, он ящик приподнял, и заворот кишок у него получился.
И не лечили тогда. Он на девятый день умер, в 1935 году. Он тоже не ходил в школу, но читать, писать умел. Ну, я его спрашиваю, прямо, как нужно было. Я говорю: «Ванька! Ну вот, ты, вот, тоже в школу не ходил, не учился, а работаешь на таких работах?» А он мне ответил: «А там, говорит, дюжо грамоту не надо. Там голову надо…» Вот так он мне ответил. Вот и все. Как сейчас гляжу. У меня и письмо, не знаю, где оно?.. цело. Значить, умер. Написал письмо и. умер, не отослал. А потом жена его после отослала. Мы лишь пришли с похоронов, письмо получили. Это ж я еще девкой была. Семнадцать лет мне было. И оно у меня целое сейчас, письмо его. Ну, он нас учил. это. Как жить надо. Как?.. Чего?.. Нас шайка оставалась. У нас. Нас родила мать девятерых. Восемь девок было! Ну, энти малые умирали. Да не так уж малые.
А мы вот. Я не знаю, в каком году они поумерли, сестрыто?.. Сейчас нас две осталось только, сестры. Одна – в Украине умерла. Дочь уехала, а она – к ней. А другая – в этом, в Баку. Поврозь положились. А мы две остались. В Березовской у меня сестра, а я тут одна. живу.
Удивительное, быстро настающее, разом забирающее внутрь себя настроение возникает при чтении этого фрагмента рассказа Ирины Ситкиной. Рассказа на первый взгляд довольно неуклюжего, прерывистого, сбивчивого. Рассказа, где его информационные куски разложены как-то порознь, однако картина складывается живая, протяженная, рельефная, дискурсивно вполне определенная. В этом настроении соединяются тревога, сожаление, невозвратность, ощущение печального конца, покорная смиренность. В текущих житейских практиках это сложное настроение, как правило, упрятывается. Оно инстинктивно стряхивается. Дай ему разгуляться – и человек враз выбит из жизненной колеи. И поэтому оно редуцируется, быстро перебираясь в упрощенный, стандартный набор рядовых человеческих реакций. Для этой операции даже придуман некий риторический механизм, известное восклицание: «Да не бери в голову!» Эта оборонительно-защитная формула подталкивает к побегу из этого бытийного пейзажа. Или к его решительному изгнанию. Ведь в нем трудно, тревожно, смутно. Но в данном случае дискурсивный формат повествования как-то странно умиротворен – читатель может воочию наблюдать здесь глубинное свечение стойкости и ощущать некую ободряющую опору, материализовавшуюся в неведомо как сгустившихся квантах смирения, принимающего понимания и превозмогающего вытерпливания. И читатель незаметно погружается здесь в уже знакомый по прежним крестьянским нарративам дискурс успокоительного уравновешивания. В нем парадоксально сочетаются, с одной стороны, мимолетные жизненные пустяки и, с другой – поистине трагедийные, тупо давящие развороты судьбы. Это тот самый вид, тип, формат дискурса, который в своем развертывании способен захватить мир целиком, принять его и разместить в нем на равных правах любые – и налаживающие, и калечащие его – мизансцены. Как это для нынешних времен диковинно! Удивителен также по своему напряженному лаконизму печальный вздох Ирины Кирилловны «поврозь положились…». На исходе жизни она жалеет не о ее невозвратности, а о том, что уже не суждено отыскаться на белом свете общему краешку кладбищенской земли, где бы рядом покоились и она, и родные ей по крови люди. Мне кажется, что в этом кратком фрагменте весьма выразительно представлен не старающийся ничего объяснить и растолковать дискурс крестьянской самодельной выделки, – с его вполне внятной неразборчивостью, с его негладкой, но непрерывно повествующей, длящейся текстуальностью, с его разорванной, но укладывающейся в наивную, не засоренную штрихами и деталями картину, складностью. И именно такого рода дискурс – дискурс неприцельного, но, по сути, снайперского выхватывания фактов и их лаконичной, синтаксически неуклюжей, но мастерской расстановки, вполне в состоянии пробиться сквозь заведомое, даже бесстрастное, даже отрешенное молчание этого рассказа. Этот дискурсивный формат – по сути своей – не нуждается в каких бы то ни было разъясняющих конструкциях. Он скупо и полнозахватно демонстрирует общую сложенность тогдашней жизни и уверенно дает слово миру, где росла, жила и трудилась Ирина Ситкина.
– Ну, я-то, видишь, – я же на тракториста. Я же там подучилась. А уж на комбайнеров, так. Года-то малые были. А нужда-то, она была у нас сразу. Ай! И шесть месяцев я проучилася, и получала 86 рублей я. Полторы сотни нам. Сто пятьдесят. Но энто там вон – на столовую, и в баню, и, там, в кино. Нас тоже гоняли строем, этих учеников. Ну, я никуда не попадала. В столовой, правда, я ела. А в кино. Как погонют нас в кино. Ежели я дорогой не выйду из строя и не уйду в общежитие, то оттель. Вот зайду в этот, в чулан (имеется в виду помещение, сени, где впускали в избу-кинозал. – В.В.): «У кого билета нет?» Скажуть: «У мине…» Хоть мужчина, хоть кто. Я сейчас вынимаю билет, отдаю и пошла назад. Я ни разу не была в кине. Как же я буду? Я – грамотная такая!? (С иронией) Я прохожу, а отвечать-то?.. Меня не спросять: «Ты была в кине?» А спросять: «Чего учила?». Со мной были трактористы и учились на шоферов. Наши же подруги, отсель. Так они уже учились. Они. Им легче учиться было. А я ничего не знала. Я только там и училася.
Кем она работала, сестра Мария? Ну, как сказать? Да на разных работах. И у скота работала. Во время войны бригадиром работала. А после – тоже. То на ток ходила. Она не работала на тракторе. Она тогда в девках была. То портняжила. Так и не училась. А еще одна сестра?.. Да, мы сейчас двое живые, а энтих уж нет. Ну, одна сестра работала на ферме, заведующей. И на коровах молоко возила, сдавала. И корпуса крыла – крыльщицей была. Это старшая. Анна Кирилловна. Она Денисова, по мужу. А так – Носова. Мы все Носовы. Мы все неграмотные. Мы все. Ну так, сами по себе учились. Еще сестра. Тоже она умерла. Нет ее. Аксинья Кирилловна. Аксютка. Тоже Носова, а по мужу Кузнецова. Работала она в бригаде. Работала. Ну, там, косили они. И на жнейке сваливала. и все. А потом, в 1942 году, мужа проводила и осталась тяжелая. И обродилася. А ее поставили молотобойцем в кузню. От дитя далеко уезжать. Да. И тут она. наверное, жаркая была, остыла. Ну, болела у нее печень. Ну, она так, помаленьку и работала. Она долго после этого жила. И вот у ней, – какую это она родила, последнюю, – девочка-то. Вот, она, значит, у меня воспитывалась, училась.
Муж – Ситкин Трофим Иванович. Он – с восьмого года. Мы с ним труженики обои – на комбайне работала, на тракторах. Умер В 1985 году. Восьмой год доходить. Вот, восемь сравняется, – одна живу. Он работал трактористом и бригадиром. Работал и комбайнером. Ничуть не учился нигде. Вот дом этот мы сами строили. Я все ездила – вроде уж, это, я подучилась. А он?.. Ну, расписаться мог. Родители. Ну, вот – мама. Как она, мама, жила?.. Народила детей, воспитывала одна. Я ее спрашивала, когда сюды уж вышла: «Мама, как ты с нами жила?..» А она говорит: «Да так и жила. Когда накормлю вас, когда не накормлю…» Она была у нас смирная женщина, покойная. И вот мы от нее не слыхали ни разу, что, вот, там. надоели дети. мне было трудно жить. Как она переживала! С трудом, но не рассказывала. А эта вот – Аленушка. У нее двое детей, ну, трое. Осталась одна: «И как же я с такусенькими останусь?!» Я терпела, терпела и говорю: «Да ты что ль одна осталась?.. Вот такусенькие! Самой старшей 14 лет, а младшей – я говорю – это. ну, с 1918 года. И вот, шестеро, – я говорю, – у матери было. Как она?!..» И вот никогда она не рассказывала нам, как ей трудно было тады. трудно. Как ее звали, матерь? Анна. Ой! Господи! Весь хутор звали по отчеству. Савельевна, Савельевна. Была она Хорохоркина. Она – с Дорожкина (хутор в 20-м к востоку от хутора Атамановка. – В.В.). А так-то – Носова. Она тоже неграмотная была. А работала?.. Тогда ведь по себе жили. По себе и работала… Дома. И не дома. Ну, чего ж дома? С детьми – и эдак же в полях была, и на жнейке была, да и все. Да и дома. Все дело шло. И вот колхоз стал. В 1929 году колхоз организовали. А мы рады до смерти! Хоть. Ну, все надо было: жнейки, быка и все. А в колхоз мы же пошли работать. Я в 1930 году пошла работать. А мне – колхоз стал – мне тринадцать лет было. На четырнадцатом году я пошла работать. А энти старше были. А все равно одна только… нет… две были женаты. Вот. И все мы вышли на работу с первого дня, в 1930 году. В 1929 м организовался, а в 1930 году вышли на работу. Бригадир вызвал маму туды, в бригаду. И вот, зять приходить. Там гдей-то был – далеко, в лес, что ль, ходил?.. что-то делал?.. Приходит туда, в бригаду, да и говорит: «Мама, ты чего сюда пришла?» Она: «Да как же я?.. Иван Иваныч назначил на работу…» И он тут, бригадир, стоить. Он говорит: «Мама! Ты иди домой. А ты, Иван Иваныч, больше не наказывай. Ты видишь, нас – бригада? Мы ж домой придем. Все. Мы все сразу…» Рады до смерти, что колхоз стал. Ну вот, тут уж она дома была, как колхоз стал. Тут уж она не работала. В колхозе не работала.
А отец? Вот, думается, – я его ничуть не знаю. Ну вот, в 1921 году он это. отступил. Ну, я не знаю, как он это. Кирилл Иваныч. Он тоже был Носов. Они одногодки были, с мамой. Их не венчали – они молодые были, женились-то. Тогда же мужчинов женили скорей, чтобы. Паи какие-то давали на них. Ну вот. Вот – он пропал. Мы не знаем, где? Он в войне умер. До войны мы тут по себе жили. Он тоже работал в хозяйстве – свое было. Я родила одного. Он умер малый. Ну, почти год он прожил. В 1938 году я родила. То есть. Ну да, в 1938-м. Я 30 января родила. А он в 1938 году, 16 декабря, помер. Он год не прожил немножко, мое дите-то. Вот у меня и перерыв был это. что я на комбайне не работала. Тут, в бригаде, ходила. Ну, чего же?.. Я похоронила двух. А потом его двоюродная сестра обродилася и два часа жила. И умерла. И я этого дитя брала, мокрого еще. Он сперва сосал, а потом не сосал ничуть. Прожил четыре месяца и умер. А дите было расхорошее. Бывало, приеду в Березовскую больницу. Проверять. Да и говорять: «Редко такие дети. ну, так растуть и так у матерей грудь сосуть, как это дите…» И вот отец приходил.
Думаем – мы так говорим – что глазливый он. Сглазил! И враз! Он трое суток не прожил и помер. И вот я двух похоронила.
Отец мой в хуторе Крепеньком родился, а мать в хуторе Дорожкине. Да тут. все это, конечно, лишнее, наверно, будеть. Они, он самый – отец. они приехали. В общем, дед, его два брата приезжали из этой. Краснодар. Вот, станица, забыла уж какая? Из Кубани, кубанская станица. Приехали трое: сестра и два брата – в Крепенький, на лошадях. Сестра не хотела ехать – как бы ночевали. Они казаки были. Вот. Кубанские казаки. Ну уж и действительно! Плясуны, игроки, деловые. У нас сейчас в Березовской от этой сестры два сына. Ну, ужасть! Не учились нигде, а сделають все на свете. Вот – все!.. По плотницкой части, хоть по какой. Вот страсть какая! И брат, вот, у меня такой. Он 30 лет прожил. И отец все на свете делал. Вот он тут печку ложил, чеботарил. Ну, ремонт, ну, все. И вот, и все. А я тоже такая зародилася. Я не знала, что не умею делать. Мне лишь глянуть. Мы с ним поженились. А у него хата-то маленькая, а печь здоровую сложили. А он говорит: «Вот перекласть бы, что ль, – нам тесно…» А я говорю: «Да, конечно. Чего же вы такую большую сложили?» А он говорит: «Ну вот, Фенька Дюдиха. Я зайду к ней, попрошу. Она перекладеть…» Я говорю: «Кто?!» – «Да Фенька Дюдиха». – «А кто она?» А я еще не знала. – «Ну, да женщина». – «А я кто? – я говорю. – Ты женщину приведешь?! Да это ты чего? Да как же ты?!..» Я еще прожила-то чуток с ним. Я говорю: «Да так! Так! – я говорю. – Я буду разваливать – буду видать, чего там есть…» Да сложила-то какую печь! И грубку (небольшая печка с плитой. – В.В.) на загнетке. Сперва грубку сложила. Потом на нее печь сложила, да с лежанкой. (Смеется.) Да вот делов, я говорю, поработала. Да вот дом сделали. Сделали дом. Это наш он. Строились мы с ним. Вот в чулане наверху проделали оконце. Там видно чуточко – ни окна, ничего. Когда остов-то (видимо, речь идет о свежем срубе. – В.В.) был, светло было. А потом, когда помазали, – темно. Я говорю: «Труша, да это чего же такое? Будем в темноте-то? Нужно окно…» А он: «Да ты что? Помазали, переборку сделали. Все уж поделали. А ты чего?» Я больше с ним разговаривать не стала. Он на ремонт пошел в МТС – с восьми часов до двенадцати. Лишь ушел, сейчас я глину отвалила. Это повыбила. Раму сделала. Сама. Да. Коробку сбила. А окно у нас было целое, с того двора. Мы перешли. Мы крайние от Рогачей жили, а теперь тут построили. Ну, это все поделала. Влепила и все помазала, все. Он пришел – уж окно стоить. За четыре часа. (Смеется.) Долго ли мы дом строили? Да чего же мы долго? Мы, значит. Одно лето мы отработали на комбайнах и сложили кухню из саманов. Ну, в кухне мы зимовали. И в эту же осень кухню сложили – перешли с энтова двора и сруб сделали. А весной уж покрыли и помазали, и все поделали. Отделали и покрасили, и зашли в зиму. В пятьдесят восьмом. В пятьдесят седьмом мы переехали сюда, в кухню. Перезимовали. А в пятьдесят восьмом зашли в дом, поселились.
Здесь Ирина Кирилловна, отвечая на вопросы интервьюера, начинает свой медленный, с отвлечениями, переходами и расширениями, рассказ о родне – сестрах, отце, матери, муже. Дискурс крестьянской повседневности, где все ее акторы развернуты и погружены в непрерывный, безраздельный и соединяющий их труд, также отмечен соответствующей перечислительностью и риторически сглаженной констатацией общей и неизбежной трудовой судьбы. Это – общее ощущение от рассказов представителей старшего поколения. В любом из таких повествований явственно ощущается гравитационная тяга общедеревенского социума. Что это? Видимо, это не что иное, как явная, но слабеющая со временем индукция крестьянской общины, которая очень неслучайно звалась (да и сегодня порой обозначается) «миром». Крестьянским миром. Литературовед и философ С. Г. Бочаров, вдумываясь в смысл заглавия главного романа Л. Толстого, писал, что мир, социальный мир, в частности, крестьянский мир, – «это одновременно “все люди”, малая вселенная, и мирное, согласное сообщество людей – сообщество и согласие»[34]. Однако, эпически и чаще всего бесстрастно разворачивая свои информационные перечислительные ряды, крестьянские дискурсы редко обходят сигналы чего-то особенного, выделяющегося из общего «мира», явно различимого на фоне общего согласного строя. Здесь, как мне кажется, наблюдается развитая крестьянская способность ненастойчиво, но ловко ловить всплывающие детали и фрагменты бытийного пейзажа. Здесь сказывается навык и привычка примечать, точно схваченная еще А. С. Пушкиным в его памятном «Дуня, примечай!» из «Евгения Онегина». Ирина Ситкина в своем повествовании тоже примечает за близкими ей людьми их особенные личностные профили – но без анализа, без подчеркивания, без удивления, без упоения. И это систематически повторяется. Вспомним о «примечающих» Иване Цаплине и Кулаге, вспомним про мачеху, научившую (за самогонный гонорар) деревенского парня валять валенки, вспомним и других персонажей крестьянских повестей. И эта приметливость вполне соответствует общей устроенности крестьянских дискурсивных форматов с их способностью захватывать целый мир и – уже на этой основе и в этой принимающей интенции – различать и эпически бесстрастно вделывать в общую картину отдельные, имеющие особое место событийные констелляции и нестандартные персональные приметы.
– Ну, у родителей у моих семья какая? Ну, бедная, конечно. Ну, а так. Все у нас тут делово было. Скотины много было – а то как же? Быки, лошади. В колхоз пару лошадей да пару быков сдали. Ну жить, конечно, трудно было по себе, единолично. Тут колхоз пришел. Ну вот мы – семья наша, – я же говорю, я уже сказала, что с радостью в него зашли. С радостью! Ну, все было нужно. Ну, женщина, мать. Мужчин в семье не было. Тут и брат умер. Ну, что же? Как же было жить? А когда в колхоз-то. Тогда мы пошли работать и все. Проработали. Чего заработали – нам платят. У нас ни быка, никого. Мы ж посдали все. Ну, корова-то была. Ну, овцы были, – когда по себе жили. Ну, так. птица какая, свинья. Много тоже не водили. Ну, у нас – мы жили в Крепеньком – был лес. Желудки там собирали, – свиньи всегда были. Вот для нас это жизнь – колхоз. И также совхоз. А совхоз – тем и более. Видишь, сейчас уж нас что: «Да, вы там тогда как работали?! Вы за палочку работали!» Так нам эдак жизнь давала!.. А сейчас они вон – за деньги. Да еще этот переворот! Вроде трудно – у меня ж ничего нету. И еще такие есть там, несколько женщин. А работают какие же? На ферме-то все было. А теперь – у них. По три коровы иль по две, там. А свиней – шайки! Свиньи свои поросятся и все. Идеть сейчас бесхозяйственность. Да одно расстройство про это слышать – и в Москве, и скрозь. Сейчас им и вовсе лучше. Нам и выговорят, и где уж мы там. Ну, все равно – жить можно. Чего же!? Получаем. и я занимаюсь. и плохо хожу. Вот у меня – рука больная. У меня левада (загон под картошку. – В.В.) хорошая. Я картошки насаживаю. Ну, не как на одну, а на семью. И лишняя бывает. Ну, болей частью раздаю. И вот, как-то получается. Вот, мы тут, в хуторе, только одни такие. Сам он у меня такой, я тоже. Мы не взяли ни из колхоза, ни из совхоза. Мы не могли взять. И я не знаю. и транспорта своего не было. И мы сейчас. Ну, его уж нет. Я не представляю, как мы прожили! Без ничего! И все у нас есть. Все есть!.. И жили, и на работу ходили, и гуляли в компаниях с товарищами, и все понажили. На себе все понажили. Вот. Ходили. А потом я приготовила для смерти все. Его – это все ушло, а мое – вон лежит (открывает шкаф и показывает). Вон чего, – это со мной пойдеть. Вот, на кладбище. Как я одна – обед будет когда иль нет?.. Вдруг умру, и не пройдуть обеды – три обеда. Я взяла и в Михайловку (город в 60 км к западу от хутора Атамановка. – В.В.) батюшке отвезла, за три года отдала деньги. И тут все три года делала: и девятый, и сороковой, и три годовых. И отдала. Покупала я это. барахла, костюмы, там, ему и себе. Чтобы, пойдеть на пенсию, чтобы сесть на лавочке в новом. И это все продала, ненадеванное. Он не успел надевать. И барахло было и сейчас есть. Я не знаю, чего у нас не было?! А денег. 28 рублей я получала, когда он помер. А он больше ста рублей никогда не получал. Вот на них мы жили. А люди телегами привезуть и зерно ссыпють, и солому привезуть, и все. А у нас транспорта не было. Это дивно! Все своим трудом, вот – все! И вот, вот как-то оно. как все равно у нас растеть (с удивлением). Тут вот. Даю людям, а оно все остается. Это у нас здесь как-то смех был. Страсть и все! Пришел один мужчина, и чегой-то. Под полкой стоит кастрюля с яйцами, а там было девять яиц. Он говорит: «Тетя! Ой! Ну, яиц у нас нету, а я хочу. Давай, я их заберу». Я говорю: «Бери». Он взял эти девять яиц. А я пошла – да 10 яиц сняла. Я говорю: «Вот и все». Вот, такая вот жизнь идеть у нас, вот, все время. Как вот, господь. Хоть говорят – нету, но он есть.
Этот фрагмент – нетипичный для нарратива Ирины Ситкиной пример перебрасывания во времени и, стало быть, пример рассуждения, некой сопоставительной аналитики. Для корневых крестьянских дискурсов это редкость. Рассказывая о своей колхозной судьбе, Ирина Кирилловна сравнивает минувшие и нынешние, уже, в сущности, капиталистические, порядки в крестьянских практиках. И относится к ним не то чтобы осуждающе, как большинство тогдашних наших респондентов-стариков. А просто – «бесхозяйственность», «расстройство». Это не оценки, а элементарные житейские наблюдения. Однако общая дискурсивная тональность резюмируется в ощущении потрясающей нетребовательности и спокойной терпеливости. Для рассказчицы даже не долгом, а жестким императивом выступает потребность покинуть этот мир, что называется, по-людски. Этот императив настолько категоричен, что Ирина Ситкина сознательно сделала меня свидетелем, достав с полки шкафа и развернув погребальное одеяние. Мирской обычай соблюден и крепок – пусть даже он на ней прервется! Кажется, именно это настроение питает эпическое спокойствие дискурсивной картины мира, в которой на равных правах размещены и богатеющие фермеры, и нажитое скромное имущество, и выходной костюм покойного мужа, и неубывающее довольство по части спокойно раздариваемого провианта, и божественное провидение. И все это – в нескладной, очень темной при первом прочтении, мозаичной речевой картине. Однако в ее предельно скупой, аскетической организованности запрятана такая информационная и этическая мощь, что нельзя в очередной раз не поразиться чудотворности русской речи и неподражаемости крестьянского натурального дискурса.