«Голоса снизу»: дискурсы сельской повседневности
Шрифт:
У меня все время корова была, перерыву не было. Как вот до войны купил Телу, так до нонешнего дня держу коров. Всю жизнь – с коровой. Как женился, в девятьсот тридцать пятом году, ни одного дня без коровы не живу. А свиней я много не держал. Одну, две. Зато сала – вот эдакий вот слой! А это зависит от условий, а не только от корма. Пол в свинарнике должен быть хороший. И кормить надо вовремя. Я один раз поехал в Петровск, в мае месяце. И я купил там поросенка, в мае. А уж к ноябрю в нем было уже пять пудов. Знаешь, какой это был поросенок?! Вот тут речка текла – она была ближе сюда, чем нынче. Это она сейчас прочь от мельницы ушла. А тут раньше был каус, речка – все тут было! Ну вот, он, поросенок-то, выйдет из хлева, спустится к речке, там находится, набродится, накупается. Потом по берегу походит, зеленой травы наестся. Как человек был! Даже в огород не лазил. Вот он травы похрупал, поел, накупался и идет домой, в хлев. Во-от был какой, тур его мать совсем! А вот это вот сейчас – сволочь! Я вот борова взял в Оркино (деревня в семи километрах от Красной Речки. – В.В.), а дети взяли свинку в Гремячке. Ну они вместе жили, и свинья обошлась. А они ее было резать! А я говорю: «Да она же супоросая! Чего вы будете ее резать?!» Они мне: «Да, тятя, – где?!» Я им: «Да погляди-ка, у нее вымя уж, тур вашу мать!» Ну я им не дал резать. И она пятнадцатого марта опоросилась. Они мне в избу поросят принесли. А они мне, поросята-то, ночью спокоя не дают. Дети мне принесут молока, и я их ночью сижу, кормлю. Выкормил! А их шесть. Ну осень пришла, я говорю: «Дайте мне хоть одного-то. Я не ухаживал, что ли?!» Ну обещали. А видать, хрен дадут они! Мне-то и не надо, а вот детям! У меня же еще есть дети в Саратове. Я этим говорю – что вы, мол, у меня детей городских отбить хотите?! Они ко мне приедут, а у меня – нет ничаво им дать! Правильно – нет? Когда у меня было все, я им всегда давал. Сколько они отсюда сала возили! Один раз свинью зарезал, килограммов на восемьдесят. И поехал через Бурасы (районный центр в 45 километрах от Красной Речки. – В.В.) в Саратов. Отъехал отсюда до Бурасского крыльца, где сельпо, положил свинью рядом. Сижу, жду автобус. Ну подошел автобус, а я свинью в него никак не подыму. Мне помогли потом, и ее туды, прямо к шоферу, перевалили. И я еще шоферу сказал: «Ты мне, мил-человек, на Второй Дачной останови». А он, видать, забыл и меня увез на вокзал. Я стал ругаться, зачем ты, мол, меня увез на вокзал?! Что я буду делать с ней, с тушей-то этой? Я же с ней ничего один не сделаю! Он говорит: «Ну, ладно…» Пошел, какого-то шофера нашел, на легкой машине. Меня спрашивает: «Будешь платить три рубля?» Это меня тот шофер спрашивает, коий на автобусе меня привез. Говорит, я, мол, пересажу тебя на легкую машину, и он тебя до места довезет. Я говорю ему: «Заплачу три рубля!» А тот уж меня выгоняет из автобуса-то. Я говорю: «Не пойду! Куды ты меня выгоняешь, чаво я с ним буду делать?! Его ведь не подымешь!» Ну подошел тут шофер с легкой машины – молодой такой, хороший. Они, два шофера, забрали этого борова и в машину положили, в легкую-то. Поклали, поехали на Вторую Дачную. А я трезвый был, я ни хрена не пьяный был! Да. Подъезжаем, даю сигнал, на третий этаж. Выбегает внук. Ну я перекрестился. Добрался, слава богу! И ведь борова привез! Целиком! А уж сейчас я не осилю, нет! Вот вчера сплю тут, а сна-то у меня нет. От тяти-то уж помощи им мало, детям-то. Как ты думаешь, хорошо это?!
Мне кажется, что этот фрагмент из рассказа Ивана Цаплина – классический пример дискурса крестьянской обстоятельности и непрерывного внимательного облета мельчайших подробностей повседневного существования. Я много раз ездил в изучаемую деревню и обратно в Саратов тем же маршрутом, что и Иван Васильевич. И хорошо знаю эти колесные практики. Все здесь точно! Но вот эта полная погруженность рассказчика во вспомогательные, неосновные жизненные акции, его круговая внимательность к мельчайшим их деталям, его растерянность перед непредсказуемостью городских отношений и упорная воля к их развязыванию, а также готовность смириться с возможным провалом – это перебирающее дискурсивное поведение очень содержательно. Оно указывает на внутренний двигатель этих почти непосильных действий. Забота о потомстве, причем забота в ее именно натуральном (то есть неденежном) варианте, выразительно вскрывает базовое настроение крестьянского мира – быть кормящей и обеспечивающей системой. Эта протяженная архитектура усилий указывает на его элементарную, без остатка включенную в работу природных сил, круглосуточную организованность. И за кулисами этого спектакля под названием «Доставка» – детализированная событийная череда, забавно открывающаяся купающимся в речке поросенком. Дискурсивная освоенность этого ветвящегося мира так же подробна, пооперационна, дотошна, нацелена на счастливый конец. И в то же время постоянно готова и к фатальной неудаче. «Кому как, а нам эдак».
– А коллективизацию организовал район. Только что район! Организовал всю эту хреноту район – колхозы-то. У нас уполномоченный был, Манушкин. И его убили к гребаной матери. В Гремячке, на мельнице. Ведь не шли в колхоз многие! Их насилкой загоняли. Не идешь в колхоз, тебя по линии НКВД хватали и угоняли. Одного, второго угонят, пожалуй, и пойдешь! Того забрали, этого забрали. Думаешь: «Эх, я лучше зайду в колхоз, а то и меня, мотри, тоже заберут». А ты знаешь – неохота было свою-то землю отдавать. Насилкой загоняли! Насилкой в колхоз гнали! Ну, как же я не помню?! Мне уж было шестнадцать лет. Я провожал кулаков, сам. «По этапу» это называлось. Провожали их от сельсовета до сельсовета, под расписку. Я вот с одним пошел, а мне было 16 лет. А я как исполнитель был, по сельсовету. Вот его раскулачили. А он был лет на пять старше меня. Ну, еще молодой он был парень. Ну, наш он был, краснореченский. Друг дружку мы знали, и мне его вручили. Сказали: «Ванюшка, отведи его в Сокур!» Ну, тур его мать, я парнишка ведь. Мне 16 лет. Что я с ним буду делать?! Дали мне с собой ружьишко с патронами. А идти-то надо большой дорогой. А он поумнее меня-то был. Говорит: «Давай, Иван, пойдем напрямую. Через Елоховку. Вот низом…» По толам он повел меня. И уж не я его, а он меня повел. Вышли за деревню, идем. Дошли до середины Елоховки. (Елоховка – урочище, где густо растут ивы и ветлы. Елоховка тянется по местной речке километра два-три. – В.В.). Ну, дошли до середины Елоховки. Он говорит: «Иван, давай пообедаем» Я говорю: «Ну, давай. Садися, обедай». Он обедает, а я отошел маленько. А сам гляжу на него. Он расстелил шубенку, помидоры у него были, арбуз у него был. Ну, поел он и говорит: «Иван…» Я говорю:» Чаво?» Он говорит: «Иван, ты здесь покарауль, а я пойду, оправлюсь». Я говорю: «Ну, ступай». А чаво же я ему буду в ширинку глядеть, что ль? Ему бы сразу мне сказать, что я сейчас, мол, уйду. Ну, убегу. А то он отошел немного и ка-ак рванет! Аж толы захрустели. Как лось бросился от меня. Я кричу: «Илюша, Илюша!» Его Илюшей звали. «Илюша, Илюша!» Нет, Илюша мой не откликается. Убежал совсем Илюша. Ну, я тогда стрельнул. Никто не откликается. Ну, я иду домой. Думаю – сейчас меня посадят! Как я буду отчитываться-то?! Иду, тур твою мать, стоит столб. Я заинтересовался, как вот наш Кирюшка. Я снял ружье, прикладываюсь, и в столб из ружьишка ударил. Подошел к столбу – поглядел, полюбовался. И пошел ни шатко ни валко домой, с ружьем. Вот – отправил кулака, тур твою мать! (Смеется.) Ну что ж, мне в сельсовет надобно идти. А там, в сельсовете, отец мой тоже был, ага. Прихожу. Меня спрашивают: «Ну, что?» Я говорю, так, мол, и так. Убег от меня Илюшка. Мне: «Как это так убег?!» И меня сажают в каталажку, в сени. Велят: «Давай, рассказывай, – как, чего! Куды он убежал?» Я говорю: «Как, как? Вот так и убег!» – «Ну, как он у тебя убег?» Я говорю: «Зашли в Елоховку, он бросился и убег…» Меня спрашивают: «У тебя же ружье, ты что не стрелял?» – «Да я стрелял! Но у меня-то ружья сроду в руках не было! Я бы не попал». Меня спрашивают: «Ну-ка, а где патроны?» А у меня две патроны уж стреляных! А я ведь просто так стрелял, не с целью, чтобы оправдаться! Да, да, так получилось! Ну, они поглядели на патроны и меня отпустили.
Когда коллективизацию проводили, приезжал сюда один. Уполномоченный. Но его убили на хрен. Манушкин фамилия. Я видел его, сам. Он к нам приехал в апреле месяце тридцатого года. Вот, слушай. Гонят наших в колхоз. А наши в колхоз не идут. Он приехал, а бабы на него как набросились! Он – бежать. Вот так вот, через гору. Вот как сейчас я это вижу! Он верхом, а бабы за нем, за Манушкиным этим самым. Бабы за нем. И гнали его, и гнали. Наши, краснореченские бабы. Восстание произошло! А у нас вот, – Яшунькина Андрея сын. А это – брат его. Он постарше меня на два года. Он залез на колокольню и взялси сигналить. Восстание! Ну, загнали его, Манушкинато, в мельницу, в гремяченскую, и убили. Ну, этого убили. Потом приехал другой. Этого я не знаю, как его зовут. Тоже, чтобы организовать колхоз, он приехал. И вот мой дядя, он с девятьсот второго года, и еще дядин брат двоюродный – они его напоили. Этого, второго. Они его напоили, бутылкой ему трахнули по голове, прям по башке, и в снег его закопали. Думали, что насмерть. А потом поглядели – его нет. Он, наверное, раздыхался и убег! Но никто никуды не пожаловался, и никто никому ничего не сказал. Понял! Это дядя Петр сделал. Петр Павлович Цаплин. Лихой был народ! Да, да. Вот ему и дали бутылкой-то. Но тоже не сообразили: его закопали, а шапку взяли и на крышу закинули. След-то остался! Но он не пришел – ни за шапкой, ни за чем. И никому ничего не сказал. Понял?
Сначала был крестком. Крестьянский комитет. Он помогал людям с плугами, боронами, лошадьми. А в тридцатом году или в двадцать девятом у нас, в Красной Речке, был организован колхоз под названием «Пролетарское единство». Лошадей отбирали. Потом инвентарь отбирали, отвозили его весь за село – вон туда, где сейчас пруд вырыли. И весь инвентарь расстреляли, из ружьев. Вот – Панька Игошин и Васька Оришин. Взяли ружья и по сохам да по плугам, да по мерам, из которых зерно рассевали – взяли ружья и ударили! Подкинут вверх и расстреляют. Издевались: мол, это все стародедовские приспособления! Чтоб не было их! А чтоб был трактор, чтоб был колхоз. Они ждали общего одеяла! Тогда говорили, что, мол, под одним одеялом все будем спать. Ты слыхал про такой разговор? Общая, мол, будет одеяла, и все будем под ней спать. А глядь, никто не лег туды. Все под своей одеялой норовят выспаться. Это вот было в тридцатом году, а сейчас – девяносто второй доходит. Видишь, 62 года прошло, а никто ни хрена под такое одеяло не лег!
Пожалуй, это единственный, более или менее развернутый, складный рассказ Ивана Цаплина о краснореченской коллективизации, об ее ключевых сюжетах, оставшихся в памяти рассказчика. Никаких особенных ужасов в строе повествования не просматривается. А ведь именно в это время, в начале 1990-х, в российской публицистике (как печатной, так и телевизионной) можно было наблюдать некую эшелонированную трагедийность, развернутые в подробностях драмы крестьянских корчевок, в конечном счете искалечивших крестьянские миры России. Эта историческая правда подавалась, как правило, в ее весьма раскаленном, разгневанно-клеймящем облике. И все мы каждодневно наблюдали эти журналистские проклятья сталинскому режиму. Совсем иначе коллективизация выглядит в дискурсе натуральной крестьянской повседневности. Это, надо полагать, вовсе не следствие простительной человеческой забывчивости. Здесь, как мне кажется, неясно просвечивает загадочный феномен социального равнодушия, исторической терпеливости и даже бесчувственности к драматическим поворотам бытия. Об этой стороне крестьянского мира, отображающегося в соответствующем дискурсе, сказано немного. Но она порой нащупывается – и не столько словом мысли, сколько художественным видением, пониманием и приятием. Это заметил, размышляя о значении М. Шолохова, литературовед Петр Палиевский. Он формулирует проницательную догадку о том, что «общая атмосфера жизни и ее давление у Шолохова принята намного суровее, чем обычно у всех классиков мировой литературы; именно принята, а не с ужасом, отвращением или злорадством отображена». В этом контексте «принятая суровость» идет об руку с некой невозмутимостью, с явным пренебрежением к возможной нервозной впечатлительности конкретного субъекта. П. Палиевский видит, что в шолоховском мире происходит «самая свирепая проверка человека на прочность; кроме того, этот мир ни секунды не колеблется перед таким понятием, как личность. Не отвергает ее и, без сомнения, чтит, но, если надо, свободно перешагивает. Сострадание и сочувствие к ней не исчезают; но одновременно идет одергивание, обламывание, обкатывание ее в колоссальных смещениях целого»[29]. Такого рода «обламывание» (конечно, в его разведенной, разжиженной, простоватой по сравнению с художественным текстом версии) расслышивается и в дискурсе Ивана Цаплина. Вслушиваясь в его рассказ, вправляя себя в эти зловещие мизансцены, что называется, наживо и прикидочно, тотчас понимаешь, насколько было естественнее и бережливее нечувствительно приспособиться к их давлению, чем ненароком раздразнить властных экзекуторов подручным дубьем или яростным взглядом исподлобья.
– Много! Ох, и много раскулачили! И самых ценных людей. Которые только и могли работать. И кормить! Не только что себя, а и государство могли кормить! Да, да. Что ему мешало?! У него, у того, который работал, хотел работать – у него была и масленка, и мельница, и дранка, и чесалка. Все свое! Вот – я имел землю! Ну, я-то не имел, а отец мой имел. Сеяли подсолнухи. И я помню, – я сам гонял масленку. Привод к ней был лошадиный. Она была не как заводская, а как своя, крестьянская, самодельная. У нас рядом стояла масленка. Я пойду лошадей гонять. Мне жмых дадут, чтоб я лучше работал, – я же мальчишка еще, а он сладкий, этот жмых. Но он – не колоб. Он не до конца выжатый. Он еще теплый, мягкий. Ух, тур твою мать, какой он хороший, вкусный! По правде – это не жмых. Жмых-то мне на кой? – зубы об него ломать?! Это было так – когда зерно обжаривают. Была такая, вроде газового баллона, жаровня. Тут горн, шелуха от семечек горит. И мужик сидит, трясет эту жаровню. Чтобы семечки не пригорали. С места на место их пересыпает. А тут колода стоит. Он вываливает из жаровни семечки обжаренные. А тут – жом с винтом. Вываливает в колоду семечки, а в колоде полотно. Я эту всю конструкцию знаю! Колода деревянная, а жом – металлический. Но колода не из досок! Она цельная, из дерева долбленая. И вот жмут, и масло текет.
У меня корова была стельная. А дело было как раз в это вот время, на Кузьминки. Ну, бабушка мне говорит, жена моя: «Ваня!» Я говорю: «Чаво?» – «За коровой-то следить надо!» Я говорю: «Ну ладно, я сейчас пойду…» Раз сходил, два сходил. Теперь иду – мне оправится надо было. В конюшню. Ну, сажусь. Сел добром, затворил дверку. Тепло мне. Сижу. Оправился. А стал выходить – хрена с два! Я запертый! Я торкался-торкался, торкался-торкался – ни хрена не отпирают. Меня заперли! А когда я все-таки вышел, то сразу понял – жулики были у меня на дворе! А это были Кузьминки, середина ноября. Кур воруют в это время. Семь кур у меня забрали, на хрен!
И ушли. А меня оставили, заперли. А проволочку-то люминевую воткнули в пробой. Я бился, бился, потом ка-ак плечом дам! Проволочка – вот так вот согнулась, и цепь слетела. Прихожу домой, говорю: «Бабушка…» Она: «Чаво? Чаво ты ходишь, не спишь?» Я ей говорю: «Тур твою мать, меня в конюшне, чай, заперли!» Это было как раз на Кузьминки. Утром встаем, а у нас кур-то нет! Меня заперли – я им помешал. Я встал, а они попрятались во дворе, жулики-то. А как я зашел в конюшню, они меня и заперли. Кур потом собрали, на хрен, и ушли восвояси. Семь кур утащили! Говорю бабушке – так, мол, и так. А она говорит: «Да бог с ними…» Эх, у меня бабушка хорошая была! Это было не так давно. Мы уж с бабушкой старые были. Вот. «Да бог с ними». Только это она и сказала. Кому надо, не трог – пущай берут.
Надо полагать, перед нами еще один, очередной, извод дискурса крестьянского вытерпливания и нечувствительного смирения перед обстоятельствами бытия, что был охарактеризован выше. На этот раз – в несколько сказочно-балагурской тональности. Помнится, навела Ивана Васильевича на этот рассказ именно ноябрьская пора. Он по старинной привычке мерял течение времени народным календарем, а Кузьминки (14 ноября по н. ст.) как раз были той субботой, когда я пешком пришел к нему за 24 километра в Красную Речку из Лоха, где жил с семьей во время всей Первой Шанинской экспедиции. Принес с собой разное гастрономическое довольствие и пару поллитровок «Кубанской», которую достать в то время было очень трудно. Уже смеркалось, когда я постучал в его избу. Мы весь вечер хлопотали вокруг стола, жарили селянку, освежали столовую посуду, выкладывали на стол соленья. Потом уселись, медленно поужинали и, находясь в благодушном расположении, дядя Ваня начал вспоминать свои обычные трапезы, когда была жива его жена Аграфена. И как-то незаметно свернул в разговоре на историю с кражей кур. И в этом необязательном рассказе в очередной раз обозначились базовые черты дискурса крестьянского существования – его ровная предсказуемость, его своеобразная, допускающая разного рода выверты и скачки, нечувствительность, его размашистое великодушие и безмятежность.
– Отец мой, кроме хлебопашества, ничего не умел! Он вот только что работал, – работал с землей. Ему некогда было ремеслом заниматься. А деда мой, отцов отец, когда ему пятьдесят лет сравнялось, он работать прекратил. Понял? Старый стал, считалось. Он вот такую вот бороду отпустил, до пупа. Старый! И все хозяйство передал отцу. Отец – командовал: пахал, жал, сеял, косил, молотил. Молотили у нас цепами. Эх, вот работали, так работали, тур твою мать! Вот у нас было три брата – один с девятьсот пятого, другой с девятьсот второго, а третий – с восемьсот восемьдесят восьмого. Все они были женатые. И вот раньше это называлось «посад». Настелят снопов – колос к колосу, а стебли-то врозь, в стороны. И как начнут их молотить – они аж прыгают, эти снопы. Припрыгивают. А их жены-то идут и по гузнам снопы хлыщут. Как пойдут – получается хлеще, чем на молотилке! Вымолачивалось зерно очень хорошо. Но надо тоже это уметь было! Это называется – «оплавить колосья». Это значит – колос отбить, а гузно не трогать. Вот так! Вот тебе этот самый оплав. Отбить колос! А колос отбить – это просто! Но – тому, кто это умеет, кто может. Цепов теперь в деревне не осталось. А раньше у нас – в восемь цепов хреначили. И ведь надо ладить! Чтоб никто ни раньше, ни позже не ударил. Такая музыка была – хошь пляши! У меня старший брат был – с девятого года, он тоже вникал в это дело. Он тоже туда лез, тоже молотил. Ну, он подлаживал, а не ладил. А я в это дело не вникал. Я еще тогда бегал, прыгал, игрался. В детстве мы чуть не голышом ходили. Ну, холстовые штаны были. И рубашки холстовые. Сами ткали! Бабушка у нас ткала. Дедушка, Павел Алексеевич, стан делал. А мать – шила. Штаны. Портки – тогда называли. Портки. Вот когда в родительском дому я жил, была у нас одна широкоспинка на всех. Сейчас, вот, фуфайки пошли, а тогда фуфайков не было. А широкоспинка, знаешь, какая она? Хрен его знает, кто ее придумал! Она – подлиннее фуфайки, широкая, тур твою мать! Запахнулся и пошел. И на всех она подходила. Полы у ней большие, широкие. Запахнешься, веревочкой подпояшешься – и пошел. До самой женитьбы мы этак ходили. А обувь – лапти! И летом и зимой. А не один хрен?! По льду катались в лаптях. А валенки отец не валял. Это уж я сам, от мачехи научился. Я же говорю: жениться стал, а у меня чесанки были новые. А мне – за трактором идти. Так мне отец не дал их ни хрена! Говорит: «Лапти обувай и иди!»