Хлеб ранних лет
Шрифт:
В магазинчике на старомодных стеллажах в беспорядке теснились всевозможные канцтовары, на прилавке валялась колода карт — кто-то ее смотрел, но брать не стал, обнаружив дефекты, бракованные карты были выложены рядом с надорванной упаковкой: бубновый туз с выцветшим красным ромбом в центре и девятка пик с надломленным уголком. Тут же лежали и шариковые ручки рядом с блокнотом, на котором пробовали, как они пишут. Опершись локтями на прилавок, я стал изучать блокнот. Тут были и прихотливые завитушки, и немыслимые каракули, а кто-то написал «Бруноштрассе», но большинство покупателей предпочитали отрабатывать на блокноте свою подпись, причем первые буквы выводили с особым нажимом: вот ясным, уверенным округлым почерком написано «Мария Кэлиш», а рядом кто-то еще, словно заика, справился со своей фамилией только с третьего раза: «Роберт Б — Роберт Бр — Роберт Брах», причем и почерк был угловатый, старомодный и какой-то трогательный, я сразу решил, что писал, должно быть, старик. Кто-то подписался просто «Генрих» и тут же рядом, тем же почерком, вывел «незабудка», а еще кто-то перьевой авторучкой жирно и напористо начертал: «развалюха».
Наконец вышла молоденькая продавщица, приветливо кивнула мне и сунула колоду с обеими бракованными картами обратно в упаковку.
Я сперва попросил открытки, пять штук, и из стопки, которую она мне предложила, выбрал первые пять — с парками, соборами и еще с каким-то памятником, который я раньше никогда не видел: назывался он «Памятник Нольдеволю» и в бронзе запечатлел некоего мужчину во фраке и с рулоном бумаги в руках, который он зачем-то разворачивал.
— А кто такой этот Нольдеволь? — спросил я продавщицу, отдавая ей открытку, которую она положила в конверт к остальным. У нее было очень милое румяное лицо, черные волосы, разделенные строгим пробором, и вид женщины, которая хочет уйти в монастырь.
— Нольдеволь, — объяснила она, — строил наш Северный район.
Я знаю наш Северный район. Высоченные доходные дома, которые с 1910 года и по сей день все пыжатся, пытаясь выглядеть солидными и респектабельными буржуазными жилищами; по улицам ползают старинные трамваи, их зеленые крутобокие вагончики пробуждают во мне те же романтические чувства, какие в 1910 году испытывал, должно быть, мой отец при виде почтовой кареты.
— Спасибо, — сказал я, а сам подумал: вот, значит, за что раньше ставили памятники.
— Еще что-нибудь желаете? — спросила продавщица, и я ответил:
— Да, пожалуйста, дайте мне пачку почтовой бумаги, вон ту, большую, в зеленой коробке.
Продавщица открыла витрину, достала коробку и сдула с нее пыль.
Я наблюдал, как она отрывает лист оберточной бумаги от рулона, что висел на стене у нее за спиной, любовался ее красивыми руками, маленькими, нежными и очень белыми, а потом вдруг ни с того ни с сего достал из кармана авторучку, отвинтил колпачок и запечатлел свой автограф под именем Марии Кэлиш на блокноте. Не знаю, зачем я это сделал — слишком велик был соблазн увековечить свое имя на этом белом листке.
— О, — спохватилась продавщица, — может, вы хотите заправить авторучку?
— Нет, — ответил я, чувствуя, что краснею, — нет, спасибо, я недавно ее заправил.
Она улыбнулась, и на миг мне почудилось, что она разгадала мое побуждение.
Я положил деньги на прилавок, потом достал из кармана чековую книжку, здесь же, на прилавке заполнил чек на двадцать две марки пятьдесят пфеннигов, по диагонали через весь чек написал: «Погашение задолженности», взял конверт, в котором продавщица подала мне открытки, открытки сунул в карман просто так, а чек вложил в конверт. Конверт был простенький, из самых дешевых, в таких присылают извещения из налоговой инспекции и из полиции. Едва я надписал конверт, адрес Виквебера тут же расползся на шершавой бумаге, я его зачеркнул и написал снова, медленно и разборчиво.
Из сдачи, что подала мне продавщица, я выудил монету в одну марку, подвинул ее обратно к продавщице и попросил:
— Дайте мне, пожалуйста, марки: одну за десять пфеннигов и еще одну — «В помощь нуждающимся».
Она выдвинула ящичек, извлекла марки из тетрадки и подала мне, а я наклеил обе марки на конверт.
Мне хотелось купить еще что-нибудь, и я медлил брать сдачу с прилавка, шаря взглядом по стеллажам; тут были и толстые общие тетради, в техникуме мы записывали в таких лекции — я выбрал одну, в пухлой обложке из зеленой кожи, и протянул продавщице через прилавок; она снова зашуршала рулоном с оберточной бумагой, а я, беря в руки аккуратный сверток, почему-то твердо знал, что в этой тетради Хедвиг никогда не будет записывать лекции.
Я шел обратно по Нетцмахергассе, и мне казалось, что этот день никогда не кончится: лишь окна витрин светились чуть ярче, чем прежде. Я бы с удовольствием еще что-нибудь купил, но ни в одной из витрин ничто мне не приглянулось; я, правда, постоял немного перед витриной похоронного бюро, разглядывая темно-коричневые и черные гробы, высвеченные приглушенным светом, потом пошел дальше и, уже заворачивая на Корбмахергассе, подумал об Улле. С ней все будет не так легко, как мне только что представлялось; она давно меня знает, и знает как облупленного, но и я ее знаю, — когда я ее целовал, сквозь черты ее красивого гладкого девичьего лица мне порой мерещился оскаленный череп, в который превратится когда-нибудь голова ее папаши: пустые глазницы и зеленая фетровая шляпа.
Это с ней, с ней заодно я облапошивал старика Виквебера, причем куда более изощренным и доходным способом, чем прежде, когда я попался на конфорках; мы надували его куда серьезней, и зашибали немалые деньги на так называемом металлоломе; под моим руководством сколотили целую бригаду рабочих, которая разбирала развалины, предназначенные на снос, а мы с выгодой толкали налево все, что годилось в дело; иные квартиры, до которых мы добирались по высоченным приставным лестницам, стояли совершенно нетронутыми, и мы находили кухни и ванные комнаты, где все — от кухонной плиты до газовой колонки, от раковины до последнего болтика в унитазе, — все было как новенькое, даже эмалированные крючки, на которых иной раз еще висели полотенца, даже стеклянные полочки в ванной, где еще лежали рядышком губная помада и бритвенный прибор, и сама ванна с застоявшейся водой, мыльная пена известковыми хлопьями осела на дно, а вода совершенно прозрачная, и в ней еще плавают резиновые звери, которыми играли дети, что потом задохнулись в подвале, и я смотрел в зеркала, еще хранившие взгляды тех, кто смотрелся в них за несколько минут до кончины, зеркала, в которых я с бешенством и отвращением крушил молотком собственное лицо, — серебристые осколки сыпались на бритвенный прибор и губную помаду; и я вытаскивал затычку из ванны, и вода струей падала вниз с четвертого этажа, а резиновые звери плавно опускались на дно, в известковые хлопья.
Где-то, помню, стояла швейная машина, ее игла вгрызлась в кусок коричневой ткани, который не успел превратиться в детские штанишки, и никто меня не понял и не одобрил, когда я, минуя лестницу, швырнул машину в дверной проем и она вдребезги разбилась о каменные глыбы и обломки рухнувших стен; но больше всего я любил колошматить собственное лицо в зеркалах, когда мы их находили, — серебристые осколки летели вниз озорными каскадами звонких брызг. Пока Виквебер не начал удивляться — почему, мол, в нашем «вторсырье» никогда зеркала не попадаются? — и не передал руководство бригадой по разработке руин другому подмастерью.
Однако именно меня они послали на место происшествия, когда разбился тот мальчишка-ученик — ночью он забрался в разрушенный дом, хотел вытащить электрическую стиральную машину; никто не мог объяснить, как он вскарабкался на третий этаж, но он вскарабкался и уже начал спускать машину, огромную, как комод, на канате, — тут-то и сорвался. Когда мы пришли, его тачка еще мирно стояла тут же, возле дома, во дворе, на солнышке. Уже суетилась полиция, и еще кто-то с рулеткой замерял длину каната, качал головой и поглядывал наверх, где видна была распахнутая дверь кухни, и даже веник, прислоненный к голубой штукатурке стены. Стиральная машина раскололась, как орех, барабан выкатился, но сам мальчонка лежал, как живой, он свалился на груду полуистлевших матрацев, и казалось, утонул и запутался в водорослях, и даже горькая складка у рта была такая же, как всегда, — в ней была горечь голодного, который не верит в справедливость этого мира. Звали его Алоис Фруклар, и проработал он у Виквебера всего три дня. Когда я нес его в машину, присланную из морга, какая-то женщина на улице спросила:
— Это что же, ваш брат?
И я ответил:
— Да, это мой брат, — а после обеда увидел, как Улла, обмакнув ручку в пузырек с красными чернилами, ровненько, по линеечке вычеркивает его фамилию из платежной ведомости: линия получилась аккуратная, отчетливая и красная, как кровь, красная, как воротник Шарнхорста, как губы Ифигении, как сердечко червонного туза.
Хедвиг сидела, оперев голову на руки, рукава зеленого свитера подернулись, и ее тугие белые руки возвышались над поверхностью стола, как две бутылки, между горлышками которых покоилось ее лицо, — сужения горлышек обрамляли его плавный овал, — глаза были с теплым, почти цвета меда золотистым отливом, и я увидел, как моя тень отразилась в этих глазах. Но она меня не заметила, она смотрела мимо меня, куда-то вдаль, в полумрак той прихожей, куда я входил ровно двенадцать раз, неся в руках стопку тетрадок по иностранным языкам, и которая лишь смутно запечатлелась у меня в памяти: темно-красные обои, — впрочем, может, и кофейно-коричневые, там всегда было темновато, — фотография отца в студенческой шапочке и витиеватая надпись «...ония», запах табака и мятного чая, а еще полочка для нотных тетрадей, на самой верхней я однажды успел прочесть: Григ, «Танец Аниты».