Хорошие плохие книги
Шрифт:
Я личинка, не ставшая бабочкой,
Я евнух, лишенный гарема.
Между пастырем и комиссаром
Я мечусь, как второй Юджин Аром[162].
Комиссар по руке мне гадает,
Из радио музыка льется,
Ну а пастырь мне «остин» сулит,
Мол, пусть паренек порулит.
Я жил во дворце в своих снах
И во дворце просыпался.
Этот век – для моих ли ты глаз?
А для Смита? Для Джонса? Для вас?[163]
Война в Испании и другие события 1936–1937 годов перевесили чашу весов, и отныне моя позиция была мне ясна. Каждая серьезная строчка, написанная мной после тридцать шестого, прямо или косвенно направлена против тоталитаризма и за демократический социализм, как я его понимаю. Мне кажется глупостью в такое время, как наше, считать, что можно избежать этих тем. Все, так или иначе, их касаются. Вопрос лишь в том, на чьей ты стороне и как подходишь к теме. И чем осмысленнее твоя политическая позиция, тем выше шансы, что, занимаясь политикой, ты не будешь приносить в жертву свои эстетические и интеллектуальные принципы.
Больше всего в последние десять лет мне хотелось превратить политическое высказывание в искусство. Для меня всегда отправная точка – чувство солидарности и несправедливости. Когда я сажусь писать книгу, я не говорю себе: «Сейчас я создам произведение искусства». Я пишу, потому что хочу разоблачить какую-то ложь или привлечь внимание к какому-то факту, и моя изначальная забота – быть услышанным. Но я не могу написать книгу или хотя бы большую статью в журнал без эстетической задачи. Любой, кто даст себе труд вникнуть в мои сочинения, увидит, что даже когда это откровенная пропаганда, там много такого, что профессиональный политик сочтет не относящимся к делу. Я не могу, да и не хочу совсем отказаться от того, как я глядел на мир ребенком. Пока жив и здоров, буду следить за прозаическим стилем, любить все, чем богата земля, и получать удовольствие от добротных предметов и бесполезной информации. Против природы не попрешь. Главное – совместить мои врожденные пристрастия и антипатии с публичными, неиндивидуальными действиями, к которым нас вынуждает само время.
Это не просто. Встают проблемы конструирования и языка, и по-новому встает вопрос правдивости. Позвольте мне дать лишь один пример возникшей неуклюжести. Моя книга «Памяти Каталонии» о Гражданской войне в Испании, конечно же, откровенно политическая, но она написана с некоторой отстраненностью и соблюдением формы. Я очень старался рассказать всю правду, при этом не идя против моего литературного инстинкта. В ней, помимо прочего, есть большая глава, изобилующая газетными цитатами и тому подобным и защищающая троцкистов, которых обвиняли в сотрудничестве с Франко. Ясно, что такая глава через год-другой перестанет быть интересной обычному читателю и погубит всю книгу. Критик, чье мнение я уважаю, прочел мне лекцию по этому поводу: «Зачем ты ее включил? Ты превратил потенциально хорошую книгу в журналистский опус». Он был прав, но я не мог поступить иначе. Я располагал информацией, оказавшейся в Англии для многих недоступной: оговоры невиновных людей. У меня это вызвало ярость, без которой книга просто не была бы написана.
Проблема в том или ином виде возникает опять и опять. Вопрос языка достаточно тонкий и потребовал бы слишком долгого обсуждения. Скажу лишь, что в последние годы я стараюсь писать не так ярко, построже. Как бы там ни было, по-моему, к тому моменту, когда ты освоил некий стиль письма, можно считать, что он уже устарел. «Скотский уголок»[164] – первая книга, где я осознанно постарался соединить политическую и художественную задачи в единое целое. После этого я не писал романов семь лет, но вскоре, надеюсь, кое-что получится. Наверняка это будет провал, всякая книга обречена на провал, но по крайней мере я себе ясно представляю, что хочу написать.
Просмотрев последнюю пару страниц, я вижу, что дело выглядит так, будто мои мотивы как писателя направлены исключительно на общественное восприятие. Мне не хотелось бы оставить у вас такое впечатление. Все писатели тщеславны, эгоистичны и ленивы, а в основе всего лежит загадка. Написание книги – ужасная, изнурительная борьба, вроде затяжной мучительной болезни. Не стоит за такое браться, если ты не одержим демоном, столь же неотвязным, сколь и непостижимым. Насколько можно судить, демон этот, проще говоря, инстинкт, заставляющий ребенка требовать к себе внимания. Но правда и то, что невозможно написать что-то стоящее, если ты постоянно не пытаешься спрятать подальше свою персону. Хорошая проза – это оконное стекло. Я не могу с уверенностью сказать, какой из моих мотивов сильнее, но знаю, какие из них достойны, чтобы за ними следовать. Оглядываясь на сделанное, я вижу, что, когда у меня не было политической задачи, я неизбежно писал нечто безжизненное, расплачиваясь витиеватыми пассажами, пустыми фразами и виньетками, – короче, подлогом.
«Gangrel», (№ 4, лето) 1946
Как умирают бедные
В 1929 году я несколько недель пролежал в больнице Х, в Пятнадцатом округе Парижа[165]. Для начала меня, как водится, подвергли допросу третьей степени в регистратуре, где я, право, минут двадцать отвечал на разные вопросы, и лишь потом позволили пройти внутрь. Если вам приходилось когда-либо заполнять формуляры в любой из латинских стран, вы представляете себе, что это были за вопросы. В течение нескольких дней до того я пребывал в таком состоянии, что никак не мог соотнести показатели градусника по Реомюру с градусником по Фаренгейту, однако же знал, что температура у меня колеблется в районе ста трех градусов[166], так что к концу допроса на ногах мне стало держаться трудновато. За моей спиной в ожидании таких же вопросов выстроилась небольшая очередь унылых пациентов с цветными узелками из платков в руках.
За допросом последовала помывка – обязательная процедура для вновь прибывших, точно так же как в тюрьме или в работном доме. Одежду у меня забрали, и после того как я, весь дрожа, просидел несколько минут в ванне с теплой водой, едва доходившей мне до колен, выдали льняную ночную рубашку, короткий синий фланелевый халат – тапочек не было, не нашлось, как мне объяснили, моего размера – и вывели на свежий воздух. Дело происходило в феврале, вечером, а у меня была пневмония[167]. Палата, куда мы направлялись, находилась в двухстах ярдах, и, чтобы дойти до нее, предстояло пересечь весь больничный двор. Кто-то шедший впереди меня с фонарем оступился. Гравиевая дорожка была покрыта наледью, ветер наматывал полы рубахи на голые икры. Войдя внутрь, я испытал странное ощущение, будто все здесь мне знакомо; откуда оно взялось, стало ясно позднее, ночью. Палата представляла собой вытянутое, с довольно низким потолком, скудно освещенное, наполненное гулом голосов помещение с кроватями в три ряда, на удивление близко расположенными друг к другу. Гнилостный, отдающий смрадом человеческих экскрементов воздух был в то же время слегка сладковат. Ложась, я увидел почти напротив себя невысокого, с покатыми плечами шатена, сидевшего полуобнаженным на кровати, в то время как доктор и студент-практикант производили над ним какие-то непонятные манипуляции. Сначала доктор извлек из своего черного чемоданчика с десяток стаканчиков, похожих на винные бокалы, затем практикант, чтобы вытеснить воздух, последовательно совал в каждый горящую спичку, далее стаканчик приставляли к спине или к груди мужчины, и благодаря образовавшемуся внутри вакууму стаканчик присасывался, оставляя на коже огромные желтые волдыри. Лишь какое-то время спустя я сообразил, что происходит: больному ставят банки; про такой способ лечения можно прочесть в старых учебниках по медицине, но я-то доныне смутно полагал, что он применяется только по отношению к лошадям.
На холоде температура у меня, наверное, снизилась, и я наблюдал за этой варварской процедурой несколько отрешенно и даже с известной долей зрительского интереса. Но уже в следующий момент доктор и студент подошли ко мне, рывком посадили и, не говоря ни слова, принялась лепить те же самые банки – даже не подумав их стерилизовать – на меня. Несколько жалких попыток сопротивления встретили такой же отклик, как если бы протест исходил от животного. Совершенно бесстрастная манера, с какой эти двое обрабатывали меня, производила сильное впечатление. В общей больничной палате я оказался впервые, как и не имел прежде опыта общения с врачами, которые работают молча, или, иначе говоря, не обращают на тебя как на человека ни малейшего внимания. В данном случае они просто поставили шесть банок, после чего сделали насечки на образовавшихся пузырях и повторили процедуру. Каждая банка высасывала чайную ложку черной крови. Вновь ложась на койку, униженный, испытывающий омерзение, напуганный тем, что со мной сделали, я рассчитывал, что хотя бы теперь меня оставят в покое. Но нет. Предстояла очередная процедура – горчичники – судя по всему, такая же рутинная, как горячая ванна. Две подошедшие к моей кровати медсестры в несвежих халатах уже держали горчичники наготове и облепили ими мою спину плотно, словно смирительной рубашкой; тем временем несколько человек, расхаживавших по палате в рубашках и брюках, начали собираться вокруг моей койки, улыбаясь то ли насмешливо, то ли сочувственно. Потом я узнал, что созерцание процедуры постановки горчичников является любимым времяпрепровождением пациентов. Обычно этими штуковинами больного обклеивают на четверть часа, и, конечно же, зрелище это довольно забавное, если ты сам не находишься внутри горчичной корки. Первые пять минут испытываешь свирепую боль, но тебе кажется, что стерпишь. На протяжении следующих пяти минут ощущение того, что вытерпеть это можно, покидает тебя, но сделать ты ничего не можешь, потому что горчичники прилеплены к спине. Для зрителей это самый захватывающий момент. А в последние пять минут наступает нечто вроде оцепенения. Сняв горчичники, сестры сунули мне под голову водонепроницаемую подушку, набитую льдом, после чего меня оставили-таки в покое. Спать я не спал, и, насколько мне помнится, это была единственная ночь в моей жизни – я имею в виду ночь, проведенную в постели, – когда мне вообще не удалось заснуть ни на минуту.
В первый час своего пребывания в больнице Х, как видим, я прошел через целый ряд разнообразных и противоречивых процедур, но первоначальная интенсивность лечения была заблуждением, потому что в целом тебя здесь практически вообще не лечат – хорошо ли, дурно ли – за исключением тех случаев, когда болезнь в том или ином роде представляет врачебный интерес. В пять утра появились медсестры, разбудили пациентов и измерили им температуру, однако помыться не помогли. Если тебе хватит сил, помоешься сам, если нет – будешь зависеть от благорасположения кого-нибудь из ходячих больных. И утки, и жуткие на вид судна, которые здесь называют la casserole[168], тоже приносили сами больные. В восемь раздали завтрак, именуемый на армейский манер la soupe[169]. И это действительно был суп, жидкий овощной суп с плавающими в нем комками хлеба. Ближе к полудню пришел высокорослый, вальяжный чернобородый врач в сопровождении ассистента и следовавшей за ними по пятам стайки студентов, но нас в палате было около шестидесяти, а врачу явно предстояло обойти еще и другие палаты. У иных кроватей он не останавливался ни разу за все дни моего пребывания, хотя порой вслед ему неслись умоляющие крики. В то же время, если у тебя была болезнь из тех, с которыми студентам хотелось познакомиться поближе, тебе обеспечивалось самое пристальное, хотя и специфическое внимание. Скажем, я лично, представляя собой превосходный экземпляр человека, страдающего бронхиальной астмой, собирал порой у своей койки целую очередь молодых людей, жаждущих послушать мои легкие. Странное возникало при этом чувство – в том смысле странное, что при всем своем настойчивом стремлении овладеть профессией они, судя по всему, совершенно не воспринимали пациента как человеческую особь. Нелепое, быть может, сравнение, но, случалось, молодой студент, дождавшись своей очереди, подходил к тебе и, дрожа от возбуждения, начинал обращаться с тобой точно мальчик, получивший наконец в руки дорогую заводную игрушку. А затем – ухо за ухом, уши молодых людей, девушек, негров, прижимающиеся к твоей спине, эстафета пальцев, сосредоточенно, но неловко выстукивающих тебя, и никто, буквально никто не перекинется с тобой ни словом и не посмотрит в лицо. Как дармовой пациент в стандартной больничной одежде ты представляешь собой прежде всего наглядное пособие – я не противился, но так к этому и не привык.
По прошествии нескольких дней я оправился достаточно для того, чтобы принимать сидячее положение и рассматривать других пациентов. В палате со спертым воздухом и узкими кроватями, примыкающими одна к другой так тесно, что можно было без труда прикоснуться к руке соседа, лежали больные, страдающие от самых различных недугов, за исключением, думаю, особенно заразных. Моим соседом справа оказался маленького роста рыжеволосый сапожник, у которого одна нога была короче другой, привыкший возвещать о смерти кого-либо из пациентов (а это случалось не раз, и мой сосед всегда узнавал об очередной смерти первым) посвистыванием в мою сторону, объявлением: «Numero 43» (или какой там это был номер) и закидыванием рук за голову. Сапожник тяжелыми хворями не мучился, но на других кроватях, во всяком случае в поле моего зрения, разыгрывались серьезные трагедии, и люди испытывали чудовищные боли. На кровати, изножье которой упиралось в изножье моей, лежал, пока не умер (как это произошло, я не видел – его переложили на другую кровать), маленький, весь иссохший мужчина, страдавший не знаю уж какой именно болезнью, но вся его кожа была настолько чувствительна, что любое прикосновение, будь это даже простыня или одеяло, заставляло его кричать от боли. Хуже всего ему было, когда он мочился, что давалась ему с огромным трудом. Сестра приносила ему утку и долго стояла у кровати, посвистывая, как грумы свистят лошадям, пока наконец, мучительно выдохнув: «Je pisse», он не принимался за дело. На соседней с ним кровати лежал тот самый шатен, которому на моих глазах ставили банки, – он постоянно харкал кровавой слизью. Моим соседом слева был высокий, вялый на вид молодой человек, которому через определенные промежутки времени вводили в спину трубку и через нее из какого-то внутреннего органа выкачивали невероятное количество пенящейся жидкости. На следующей койке умирал ветеран войны 1870 года, благообразный седобородый старик, вокруг кровати которого на протяжении всего разрешенного для посещений времени сидели, точно воруны на ветках, четверо пожилых родственниц, явно деливших в уме скудное наследство. На кровати напротив, во втором от прохода ряду, лежал пожилой лысый мужчина с обвисшими усами и сильно распухшими лицом и телом, мучившийся каким-то заболеванием, вынуждавшим его почти непрерывно мочиться. Рядом с его кроватью постоянно стоял стеклянный мочеприемник. Однажды его пришли навестить жена и дочь. При их появлении обрюзгшее лицо больного вдруг осветилось радостной улыбкой, и когда дочь, миловидная девушка лет двадцати, подошла к постели, я заметил, как его ладонь медленно выползает из-под одеяла. Мне показалось, что я уже вижу последующие телодвижения: девушка опускается у кровати на колени, и старик кладет ей ладонь на голову – благословение умирающего. Но нет – он просто передал ей утку, которую она тут же опорожнила, вылив содержимое в мочеприемник.