Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Хорошие плохие книги
Шрифт:

Кроватях в десяти от меня лежал с циррозом печени Numero 57 – именно таким, кажется, был его номер. Все в палате знали его в лицо, потому что время от времени он становился наглядным пособием для занятий по медицине. Дважды в неделю, во второй половине дня, рослый, мрачного вида врач читал лекции студентам здесь, в больнице, и не раз и не два Numero 57 вывозили на чем-то вроде каталки на середину палаты, и врач задирал на нем ночную рубашку, начинал пальпировать большую мягкую опухоль на животе больного – надо полагать, в этой зоне и находилась его пораженная печень – и важно пояснял, что этот недуг – последствие алкоголизма, более всего распространенный в странах, где пьют много вина. Как правило, пациенту он не говорил ни слова, не улыбался, не кивал и вообще вел себя так, словно его здесь не было. Излагая свои мысли в манере чрезвычайно строгой и четкой, он водил ладонями по его истощенному телу, иногда переворачивая его на живот и обратно, примерно так, как женщины орудуют скалкой. Нельзя сказать, что Numero 57 имел что-то против. Он явно был больничным старожилом, привычно участвовал в лекциях в качестве наглядного пособия, а его печень давно уже ждала своего места среди экспонатов какой-нибудь кунсткамеры. Полностью равнодушный к тому, что о нем говорят, он лежал, тупо уставившись в потолок бесцветными глазами и позволяя врачу демонстрировать себя, как образец старинного фарфора. Это был мужчина лет шестидесяти, чудовищно скукожившийся. Пергаментно-бледное лицо сморщилось настолько, что размерами не превосходило кукольное.

Однажды утром мой сосед-сапожник, выдернув из-под головы подушку, разбудил меня еще до прихода медсестер. «Numero 57!» – И он воздел руки над головой. В палате было достаточно светло, чтобы различать предметы вокруг, и я увидел, что старый Numero 57 лежит, съежившись, на боку, а голова его, повернутая в мою сторону, свешивается с кровати. Он умер ночью, когда в точности, не знал никто. Подошедшие вскоре медсестры восприняли известие о его смерти безучастно и занялись своим делом. По прошествии долгого времени, часа или более, по палате, тяжело стуча деревянными башмаками, промаршировали, плечом к плечу, как солдаты, еще две сестры и накрыли тело простыней с четырьмя узлами по краям, но унесли его еще позже. При более ярком освещении я успел получше разглядеть Numero 57. Для этого даже специально повернулся на бок. Как ни странно, это был первый увиденный мной покойник-европеец. Мертвых мне видеть доводилось, но это всегда были азиаты и, как правило, жертвы насилия. Глаза Numero 57 были открыты, рот тоже, лицо искажено гримасой боли. Что произвело на меня наибольшее впечатление, так это белизна его лица. Оно и при жизни было бледным, но сейчас мало чем отличалось по цвету от простыни. Чем пристальнее я вглядывался в это крохотное сморщенное личико, тем сильнее меня поражало то, что эти отталкивающие останки, ожидающие, чтобы их увезли на каталке и бросили на холодную плиту в анатомичке, являли собой результат «естественной» смерти – того, о чем мы просим бога в молитвах. Ну вот, подумалось мне, вот что ждет и тебя через двадцать, тридцать, сорок лет: вот как умирают те, кому повезло, те, кто дожил до старости. Разумеется, жить каждому хочется, на самом деле и живешь-то только из страха смерти, но сейчас мне кажется – как казалось и тогда, – что лучше умереть насильственной смертью и не слишком старым. Толкуют об ужасах войны, но какое оружие, придуманное человеком, по жестокости своей хотя бы приближается к обычным болезням? «Естественная» смерть, почти по определению, предполагает нечто медленное, дурно пахнущее и болезненное. Но и при этом имеет значение, где умираешь – у себя дома или в общественном заведении. Взять хоть эту старую развалину, этого несчастного, который только что угас, как мигнувшая напоследок догоревшая свеча: он был настолько безразличен всем, что никто даже не подошел к его смертном одру. Это всего лишь номер, а теперь еще «объект» для скальпелей в руках студентов-медиков. Какая мерзость смерть у всех на глазах, в таком месте, как это! В больнице Х, как я уже говорил, кровати примыкали друг к другу вплотную, не разделенные ширмами. Представьте себе, например, что значит умереть, как тот человечек, что лежал в футе от меня, тот самый, что кричал от боли при прикосновении постельного белья. Рискну предположить, что его последними услышанными словами были «Je pisse!» Возможно, умирающих такие вещи не волнуют – по крайней мере таков будет стандартный комментарий; и тем не менее они часто пребывают в более или менее здравом уме до последнего или почти до последнего дня своей жизни.

В общих палатах больниц видишь ужасы, какие вряд ли увидишь в кругу людей, которым удается умереть у себя дома, – словно определенные болезни поражают только неимущих. Однако же остается фактом то, что ни в какой английской больнице не столкнешься с тем, чему я стал свидетелем в больнице Х. К примеру, люди, умирающие, будто животные, когда никто к тебе не подойдет, не встанет рядом, никого ты не интересуешь, когда твою смерть даже никто не заметит до самого утра, – а такое случилось на моих глазах не раз и не два. В Англии с подобным, конечно, не столкнешься и уж точно не увидишь труп, лежащий на глазах у других больных. Вспоминаю, как однажды в одной сельской больнице в Англии, во время полдника скончался пациент, и хотя было нас в палате всего шестеро, сестры так умело справились со своим делом, что узнали мы о смерти соседа лишь после окончания чаепития – к нашему возвращению в палату его тело уже унесли. Благо, которое есть у нас в Англии и которое мы, возможно, недооцениваем, – большой штат хорошо обученных и по-армейски дисциплинированных медсестер. Да, конечно, наши медсестры не слишком умны, они могут гадать на кофейной гуще, носить значки с изображением флага Британской империи и выставлять на каминной доске фотографии королевы, но они хотя бы не позволят тебе лежать неумытым и мучающимся от запора просто потому, что им лень пошевелиться. В медсестрах больницы Х было нечто от миссис Гэмп[170], а потом, в военных госпиталях республиканской Испании, мне приходилось встречаться с медсестрами, настолько невежественными, что они и температуру-то толком не умели измерить. Не увидишь в английских больницах и такой грязи, как в больнице Х. По прошествии некоторого времени, когда я оправился настолько, что сам мог дойти до ванной, я обнаружил там огромный мусорный ящик, в который выбрасывали остатки еды и грязное больничное белье, а деревянные стенные панели там кишели сверчками.

Достаточно окрепнув, чтобы держаться на ногах и получив назад свою одежду, я не стал ожидать окончания назначенного мне срока лечения и официальной выписки и бежал из больницы. Бежал не столько от варварского лечения, сколько от мрачности и наготы самой больницы, от ее тошнотворных запахов и главным образом от всей ее атмосферы, которая до сих пор хранится в моей памяти как нечто уникальное. Меня положили туда, потому что больница находилась в округе, где я жил, и только оказавшись в ней, я узнал, что она пользуется весьма дурной репутацией. Год или два спустя известная мошенница мадам Ано, заболевшая во время следствия, попала в больницу Х и, проведя там несколько дней, сумела обвести вокруг пальца охрану, бежала, взяла такси и вернулась в тюрьму, объяснив, что там условия содержания лучше. Не сомневаюсь, что даже в то время больница Х была не типична для Франции. Но пациенты – почти все рабочие – на удивление легко мирились с теми условиями. Иные вроде бы даже находили их вполне сносными, например те двое, что оказались бродягами-симулянтами, которым больница представлялась удобным местом, где можно провести зиму. Медсестры смотрели на это сквозь пальцы, потому что симулянтов можно было использовать как подсобную рабочую силу. Но преобладало все же иное отношение: конечно, это мерзкое место, но чего, собственно, можно ожидать? Никто не считал удивительным то, что людей будят в пять утра, а затем в течение трех часов заставляют ждать жидкого супа на завтрак, или что больные умирают, никого не имея рядом, или даже то, что обратят на тебя внимание или нет, зависит от того, попадешься ли ты на глаза совершающему обход врачу. Они привыкли, что больницы именно таковы. Если ты серьезно заболел и у тебя не хватает денег, чтобы лечиться дома, остается лишь лечь в больницу, а уж попав туда, мириться с грубостью и неудобствами, как миришься с ними на военной службе. Но больше всего меня поразила устойчивая вера в правдивость старых историй, которые в Англии в наше время почти выветрились из памяти, – например рассказов о врачах, кромсающих человеческое тело из чистого любопытства либо находящих занятным начинать операцию, не дожидаясь, пока ты до конца «вырубишься». Рассказывали мрачные истории про операционные, находившиеся будто бы сразу за ванной комнатой. Говорили, что оттуда доносились душераздирающие вопли. Я лично не видел и не слышал ничего, что подтверждало бы правдивость подобных историй, и не сомневаюсь, что все это выдумки, хотя лично наблюдал, как двое студентов-медиков убили или почти убили шестнадцатилетнего подростка (когда я выписывался из больницы, он казался умирающим, но не исключаю, что потом все же встал на ноги) в результате чрезвычайно рискованного эксперимента, который они скорее всего не отважились бы поставить на платном пациенте. Старожилы еще помнят, что в Лондоне верили, будто пациентов иных крупных лондонских больниц убивали ради извлечения органов, необходимых для научных исследований. В больнице Х я таких историй не слышал, но, думаю, кое-кто из ее пациентов нашел бы их вполне правдоподобными. Ибо это была одна из тех больниц, в которых каким-то образом удалось сохранить если не методы лечения, то атмосферу ХIХ века, и именно в этом заключена их особенность.

На протяжении последних пятидесяти или около того лет в отношениях между врачом и пациентом произошел крупный сдвиг. Перелистайте любую книгу, появившуюся в первой половине ХIХ столетия, и вы убедитесь, что в ту пору больница повсеместно считалась чем-то вроде тюрьмы, более того, тюрьмы старого типа – темницы. Больница – средоточие мерзости, мучений, смерти, нечто вроде преддверия могилы. Никто из более или менее здравомыслящих людей даже не подумал бы пойти туда лечиться. А если говорить о самом начале минувшего века, когда медицинская наука, не достигнув особых успехов, стала более агрессивной, чем прежде, то обыватели смотрели и на сам процесс лечения с ужасом и отвращением. Хирургия же в особенности воспринималась не более чем особо изощренной формой садизма, а занятия анатомией, которые, как считалось, были возможны только при содействии похитителей трупов, даже путали с некромантией. На основе литературы ХIХ века можно составить целую библиотеку книг ужасов, связанных с врачами и больницами. Вспомните хоть беднягу Георга Третьего[171], этого слабоумного, взывавшего к милосердию, стоило ему увидеть хирургов, намеревавшихся «пустить ему кровь и ждать, пока он не испустит дух»! Вспомните разговоры Боба Сойера и Бенджамина Аллена[172], явно представляющие собой нечто большее, нежели просто пародии, вспомните полевые госпитали в «La Debacle»[173] и «Войне и мире», или, допустим, устрашающее описание ампутации конечностей в «Белом бушлате» Мелвилла. Даже имена, которые носят врачи-персонажи произведений английской литературы девятнадцатого века (Слэшер, Карвер, Сойер, Филгрейв[174] и тому подобные), как и родовое прозвище «костоломы», столь же комичны, сколь и мрачны. Быть может, наиболее красноречиво антихирургическая традиция выражена в поэме Теннисона «Детская больница», являющей собой по существу документ дохлороформовой эпохи, хоть и написана она была уже в 1880 году[175]. Более того, в подтверждение картины, нарисованной в этой поэме, можно сказать многое. Стоит представить себе, какой должна была быть операция без анестезии, какой она в действительности была, недаром завоевав самую дурную славу, и трудно не заподозрить в низменных мотивах людей, которые занимались этим ремеслом. Ибо все эти кровавые ужасы, которые столь жадно предвкушали студенты-медики («потрясающее впечатление, когда оперирует Слэшер!»), были, по правде говоря, более или менее бесполезны: пациент, сумевший пережить болевой шок, как правило, все равно умирал от гангрены, и такой исход считался вполне закономерным. Даже в наше время можно встретить врачей, чьи мотивы представляются весьма сомнительными. Любой, кому случалось часто болеть или слышать, как разговаривают между собой студенты-медики, поймет, что я имею в виду. Но так или иначе, появление анестезирующих средств стало одним поворотным пунктом в медицине, а средств дезинфекции – другим. Сейчас, наверное, во всем мире не увидишь сцены, подобной той, что описана в «Легенде о Сан-Микеле»[176], где зловещего вида хирург в цилиндре, сюртуке и накрахмаленной рубашке, забрызганной кровью и гноем, режет подряд несколько пациентов одним и тем же ножом и сваливает удаленные части тела в кучу возле стола. Больше того, национальное страховое агентство по здравоохранению отказалось, хоть и не до конца, от представления о рабочем как о нищем, практически не заслуживающем медицинского ухода. Еще в первые десятилетия нынешнего века в крупных больницах удаляли зубы без анестезии. Человек не платит, так с какой стати давать ему обезболивающее – таков был подход. Сейчас он тоже изменился.

И все же любой институт сохраняет и всегда будет сохранять некую живучую память о собственном прошлом. Казарму до сих пор преследует призрак Киплинга, а в работный дом трудно войти, не вспомнив об «Оливере Твисте». Поначалу больницы возникали как некое подобие импровизированных помещений, где кончают свои дни прокаженные и другие больные; затем они превратились в места, где студенты-медики осваивали профессию, используя в качестве учебного материала тела бедняков. Даже в наши дни, глядя на характерные в своей унылости архитектурные формы больниц, смутно улавливаешь отголоски их истории. Я далек от того, чтобы жаловаться на уход в больницах Англии, где мне доводилось лежать, но твердо знаю, что живет в людях укорененный инстинкт, заставляющий по возможности держаться от них подальше, особенно если это больницы бесплатные. Независимо от того, законно это или нет, представляется несомненным, что в ситуации, когда выбор у тебя лишь один: «следовать правилам или убираться вон», ты в большой степени утрачиваешь контроль за своим лечением, не говоря уж об уверенности, что над тобой не будут проделывать всякого рода смелые опыты. И это большое везение – умереть в собственной постели, хотя еще лучше умереть на ходу. Пусть к тебе относятся со всевозможным вниманием, пусть врачи – мастера своего дела, смерть в больнице всегда будет отягощена какими-нибудь дурными, отталкивающими обстоятельствами, какими-нибудь деталями, пусть даже настолько мелкими, что о них говорить не стоит, однако же оставляющими по себе исключительно тяжелые воспоминания, – всем тем, что возникает из-за спешки, тесноты и полной безликости того места, где каждый день люди умирают в окружении незнакомцев.

Вероятно, среди бедных страх перед больницей сохраняется и поныне, да и все мы лишь недавно избавились от него. Это темное пятно, расплывающееся где-то неподалеку от поверхности нашего сознания. Я уже упоминал, что, оказавшись в палате больницы Х, испытал странное ощущение, что все это мне уже знакомо. Конечно же, она напомнила мне о затхлом воздухе и человеческой боли, разлитых в больницах ХIХ века, в которых я никогда не бывал, но представление о которых передалось мне через поколения. И кто-то или что-то – быть может, одетый в черное врач со своим старым черным чемоданчиком или тошнотворный запах – неким загадочным образом извлекли из глубин моей памяти строки поэмы Теннисона «В детской больнице», которую я не открывал лет двадцать. Вышло так, что в детстве ее читала мне вслух сиделка, чья трудовая жизнь, возможно, начиналась как раз когда Теннисон писал эти стихи. Кошмар и страдания, которые испытывали люди в тех старых больницах, все еще живо хранились в ее памяти. Мы вместе содрогались над этими строками, а потом я, кажется, напрочь забыл их. Даже название скорее всего ничего бы мне не сказало. Но первый же взгляд на тускло освещенное, наполненное невнятными звуками помещение с его тесно примыкающими друг к другу кроватями вдруг пробудил память, где оно, оказывается, жило, и в первую же ночь я вспомнил и сюжет, и атмосферу, и даже многие строки поэмы.

«Нау», № 6, ноябрь 1946 г.

Рецензия на «Суть дела» Грэма Грина

Довольно большая часть выдающихся романов нескольких последних десятилетий была написана католиками, даже возник термин «католические романы». Одна из причин состоит в том, что конфликт не только между этим миром и следующим, но и между святостью и добротой – весьма плодотворная тема, бесполезная, однако, для обычного, неверующего писателя. Грэм Грин однажды, в «Силе и славе», воспользовался ею успешно и однажды, в «Брайтонском леденце», с гораздо более сомнительным успехом. Его последняя книга «Суть дела» (издательство «Викинг») – как бы сказать повежливее – не из лучших его произведений и производит впечатление механически сконструированной; знакомый конфликт разложен здесь как алгебраическое уравнение, без малейшей претензии на психологическую достоверность.

Вот канва событий. Время действия – 1942 год, место – западноафриканская колония Британии, она не названа, но скорее всего это Золотой Берег[177]. Некий майор Скоби, заместитель комиссара полиции, обращенный католик, находит спрятанное в каюте капитана португальского корабля письмо с написанным на конверте немецким адресом получателя. Письмо оказывается личным и совершенно безобидным, но Скоби, разумеется, обязан доложить о нем высшему начальству. Однако жалость, которую он испытывает по отношению к португальскому капитану, не дает ему это сделать, и он уничтожает письмо, никому ничего не сообщив. Нам объясняют, что Скоби – человек почти избыточной совестливости. Он не пьет, не берет взяток, не содержит любовниц-негритянок, не склонен к бюрократическим интригам, и на самом деле и свои, и чужие недолюбливают его за прямолинейность, коей он напоминает Аристида Справедливого[178]. Снисходительность к португальскому капитану – его первая ошибка, после которой жизнь его начинает напоминать сюжет на тему «Не ведаем, какую сеть себе плетем, единожды солгав»[179], и в каждом конкретном случае именно добросердечие уводит его в сторону от прямого пути. Изначально движимый жалостью, он заводит роман с девушкой, спасенной с подбитого торпедой корабля, и длит его главным образом из чувства долга, поскольку понимает, что девушка будет морально раздавлена, если он бросит ее; жене же он лжет, чтобы избавить ее от мук ревности. Из-за того что неспособен порвать с любовницей, он не идет на исповедь, но чтобы утишить подозрения жены, говорит ей, будто исповедался. Это доводит его до истинно тяжкого греха: он принимает причастие, не покаявшись в грехе смертном. К тому времени возникают и другие осложнения, порожденные той же ситуацией, и в конце концов Скоби решает, что единственный для него выход из положения – это совершить непростительный грех самоубийства. Но никто не должен пострадать из-за его смерти, поэтому нужно, чтобы она выглядела как несчастный случай. Однако, как это бывает, он допускает незначительную оплошность, и факт его самоубийства становится общеизвестен. Книга заканчивается тем, что католический священник делает сомнительный с точки зрения канона намек: якобы возможно, что душа Скоби будет спасена. Сам Скоби такой надежды не питал. Из чистого благородства он, всегда бывший непогрешимым и сохранявший невозмутимое спокойствие, обрекает себя на то, что безоговорочно считал заслуживающим вечного проклятия.

Я вовсе не спародировал сюжет книги. Даже облаченный в реалистические подробности, он смехотворен настолько, насколько я показал. Самый очевидный просчет автора состоит в том, что побуждения Скоби, даже если допустить, что в них можно поверить, не объясняют его поступков сколько-нибудь адекватно. Еще вопрос: зачем было выбирать местом действия Западную Африку? За исключением того, что один из персонажей является сирийским торговцем, все остальное могло с тем же успехом происходить в лондонском предместье. Африканцы составляют лишь изредка возникающий фон, а то, что действительно должно было бы постоянно занимать мысли Скоби – вражда между черными и белыми и борьба с местным националистическим движением, – вообще не упоминается. И хотя его размышления представлены весьма подробно, похоже, он редко думает о работе, а если и думает, то лишь о каких-то банальных ее аспектах, но никогда о войне, хотя идет 1942 год. Единственное, что его интересует, – это собственное грехопадение, ведущее к вечному проклятию. Неправдоподобие сюжета особенно видно на фоне колониального антуража, но такое же неправдоподобие отличает и «Брайтонский леденец», и это следствие доминирования теологических проблем над проблемами жизни простых людей.

Центральная идея книги состоит в том, что лучше, духовно возвышенней быть заблуждающимся католиком, нежели добродетельным безбожником. Вероятно, Грэм Грин подписался бы под замечанием Маритена[180], вскользь брошенным по поводу Леона Блуа[181], – «Одно томленье в мире – не быть святым»[182]. На титульной странице романа процитировано высказывание Пеги[183], смысл которого сводится к тому, что грешник «находится в самом сердце христианства» и знает о христианстве больше, чем кто бы то ни было другой – кроме святого. Все подобные высказывания содержат весьма зловещее предположение или могут быть истолкованы в том духе, что обычная человеческая порядочность не имеет никакой ценности и ни один из грехов не хуже другого. Кроме того, как в этой, так и в других его книгах, открыто написанных с точки зрения католицизма, невозможно не почувствовать в позиции мистера Грина нечто вроде снобизма. Похоже, он разделяет идею, носящуюся в воздухе со времен Бодлера, будто в том, чтобы быть пруклятым, есть некая утонченность; преисподняя – это нечто вроде аристократического клуба, вход в который доступен только католикам, поскольку остальные, не католики, слишком невежественны, чтобы можно было счесть их виновными, – как животные, которым спасение не дано. Нам исподволь внушают, что католики не лучше всех остальных, что, вероятно, шансов согрешить у них даже больше, поскольку больше искушений. Как во Франции, так и в Англии, похоже, стало модно выводить в католических романах дурных или по крайней мере небезупречных священников – в противовес отцу Брауну. (Можно подумать, что главная задача молодых английских писателей-католиков – не оказаться похожими на Честертона.) Но какими бы они ни были – пьяницами, развратниками, преступниками или навечно пруклятыми, – католики сохраняют свое превосходство, поскольку только им ведомо, что есть добро и что есть зло. В «Сути дела», а равно и в большинстве других романов мистера Грина, как бы между прочим утверждается, что ни у кого, кто не принадлежит к католической церкви, нет даже элементарного представления о христианской доктрине.

Поделиться с друзьями: