ЖАНРЫ

«Иду на красный свет!»
Шрифт:

— Откуда ты?

Я не мог произнести ни слова.

— Владя тоже только что пришел, — первой заговорила Мария. — Утром немцы повыгоняли всех мужчин из подвалов и заставили разбирать баррикады, а потом погнали впереди танков. Я уж думала, вас обоих убили.

Я взглянул в зеркало: вид у меня был прежалкий. Я расплакался, спрятавшись в кухне, чтобы меня не видели. Было невыразимо тяжело. Я остался жив, но нет в живых Фучика, нет Уркса, Шантроха, Рошицкого. Я плакал, думая о всех этих последних годах, о своей горькой доле — вот и пришел ей конец! — оплакивал мертвых товарищей, чьи имена станут легендарными, — товарищей, могилы которых этот невероятно прекрасный май сорок пятого года усыпал цветами. Оставшихся в городе местных немцев яростно избивали, мстя за всех мертвых, за убитых мужчин, братьев, родителей, за убитых лидицких детей, за все унижения и позор последних лет. От стыда, от гнева, от страшного отчаяния били их, но главные-то виновники давно были в безопасности, у американцев, обеспечив себе алиби и средства на жизнь. Хладнокровные убийцы, обагрившие свои руки кровью невинных жертв, они не стали ждать, страшной мести карающей десницы. А люди били тех немцев, которые им случайно попадались и которые олицетворяли для них оккупантов. Я оплакивал себя, вся невероятная тяжесть пережитого давила страшной глыбой, и я рвался из-под нее, словно из темной пропасти, на свет божий. Казалось, случись со мной такое еще раз, я не переживу. Я не был героем, герои были мертвы, я жил. Дышал. И чтобы не пасть духом, приказал себе идти назад в Народный дом, выпустить газету, которая из-за событий не увидела свет.

На улицах не было ни души. На Булгаре горели дома. Масариков вокзал был совершенно разбит. Во дворе Народного дома валялись убитые немцами. Я содрогнулся при виде этих последних жертв. Народный дом был погружен в жуткую тишину; спускались сумерки, и мертвые придавали ужаса этой тишине взглядом своих широко раскрытых погасших глаз. Меня охватил страх — нет ли тут ловушки? Ноги сделались деревянными, я застыл посреди двора, превращенного в гробницу. Прислушался — не раздастся ли какой звук. Тишина, я слышал только свое дыхание. Сбросив с себя оцепенение, я спустился в типографию и в темноте на ощупь пробрался в подвал, откуда нас извлекли немцы. Внезапно что-то с шумом посыпалось и раздался истерический женский крик, я тоже закричал, что я свой, не немец. Из всех углов стали выползать люди, попрятавшиеся во время нашего ареста.

Я с трудом мог разглядеть их в сумеречном свете уходящего дня, они казались мне посиневшими от страха и не отличались от мертвецов, лежавших в первом дворе. А разве я сам не был живым призраком, выходцем с того света?

— Вас не убили?

— Нет, из наших никого, — ответил я.

— А что они тут устроили! Когда вас увели, очередями простреливали все закутки.

— Ну хватит, — решительно заявил я. — Надо доделать газету. Она почти готова.

Я наивно полагал, что сделать это не составит большого труда.

— Мы не в состоянии работать, — в отчаянии заявили типографы, стыдясь своих слов. Люди они были откровенные, и я любил их за это. Глядя на них, я приуныл.

Утром в Праге была Советская Армия.

* * *

Слезы не раз застилали мне глаза и позже, когда я шел с Жижкова в центр Праги по улицам с разобранными мостовыми, из которых вынули брусчатку на баррикады, а теперь кое-как свалили на дороге. Проезжавшие танки и автомобили поднимали золотистую пыль, она висела в воздухе и не опускалась. Эта пыль щипала глаза, и текли слезы. Золотистая пыль поднималась над землей на несколько метров, тонким слоем покрывая затем все вокруг, припудривая обгоревшие немецкие танки в саду Врхлицкого и перед Староместской ратушей, кисти цветущей сирени, газоны у здания парламента, где были свежие могилы красноармейцев. Вся Прага будто утопала в золотистом сиянии, которое искрилось под лучами майского солнца, окрашивая в золото также и печаль, витавшую над мертвыми, над их могилами с гирляндами красных цветов.

Глаза были полны слез у всех пражан; они слезились от золотистой пыли, подымаемой железными гусеницами; эти слезы смешивались с другими слезами — люди плакали от счастья и радости.

Вечерами после захода солнца над улицами раздавались выстрелы коварных убийц, прятавшихся по чердакам. Советские солдаты доставали их оттуда, вытаскивали из подвалов и канализационных каналов — отовсюду, где б они ни скрывались.

Несмотря на все свои еще кровоточащие раны, Прага, просыпаясь по утрам, подставляла солнцу свое прекрасное, счастливое, хотя и измученное лицо. Большой, красивый, старинный непокорившийся город, одно из уникальных сокровищ Европы, которое немцы не успели уничтожить при отступлении, вставал из руин, поднимал свое гордое чело.

Следы боев встречались на каждом шагу.

Сожженные дома на Вацлавской площади, сгоревшая Староместская ратуша, Паржижский проспект, Тройский мост, оборванные и вспученные железные шторы магазинов, выбитые стекла витрин — так выглядели улицы. Расстрелянные фасады дворцов с отбитой штукатуркой казались покрытыми отвратительной сыпью.

Староместская ратуша после Пражского восстания.

Последние зверства оккупантов — штабеля расстрелянных жителей в Еленим рву, на Пражачке, на Панкраце, у Зеленой Лишки. Павшие во время Пражского восстания, сотни мертвых на каменных полах в полумраке костелов; толпы людей, бродивших от одного костела к другому и разыскивавших среди мертвых своих близких.

Поэт Витезслав Незвал, с огромной красной звездой на лацкане пиджака, запыхавшись, ворвался в Народный дом с только что написанным стихотворением:

Вступили, как войска из легендарных хроник.

Победа к нам пришла, поют лады гармоник.

О песни русские, здесь каждый — ваш поклонник[22].

Помню, как ходили мы в гостиницу «Алькрон», где временно размещалось новое правительство.

Всюду — в холле, кафе, ресторане, в коридорах и на лестницах — было полно людей, они обнимались, горячо жали руки, громко разговаривали, отчаянно жестикулировали, смеялись во весь голос, не задумываясь, из какого кто лагеря, кого представляет и какую роль в ближайшее время будет играть.

Все это были члены политических партий, принимавших участие в сопротивлении фашизму, бывшие депутаты и нынешние министры, государственные секретари, участники обсуждения Кошицкой единой правительственной программы{227}, пестрая оживленная и плотная толпа. Коммунисты почти терялись в ней. Иногда мы с радостью видели тут и Клемента Готвальда, похудевшего, серьезного и задумчивого, в простой одежде, по которой сразу можно было узнать пролетарского вождя. Мелькал тут и Зденек Неедлы, грустный и молчаливый, в трауре по сыну, погибшему в боях за Дукельский перевал{228}. Новые министры и государственные секретари были сплошь молодые и симпатичные. Вижу мысленным взором статную фигуру Яна Гаруса{229} в форме нашей восточной армии. Кажется, он был в чине майора; может быть, я ошибаюсь, и чин у него был поменьше — старший лейтенант или капитан, — неважно, но выглядел он настоящим майором — густые, тронутые сединой волосы, отличная воинская выправка, держался он как истый фронтовик — скромно и с достоинством.

Слова, серьезные и веселые, громкие и чуть слышные, произносились тут с утра до вечера и звучали многозначительно, но даже те, что сказаны были с легкой небрежностью государственных мужей, в этой обстановке приобретали значительность, весомость и какой-то дополнительный скрытый смысл. Все это заставляло воспринимать здешнее пестрое общество с некоторой осмотрительностью, сознавать, что в руках этих людей сосредоточена вся власть нового государства. От счастья я был немного сам не свой и особенно терялся, когда на меня налетал вдруг кто-нибудь из свиты Эдуарда Бенеша, тиская и пожимая руку, полагая, видимо, что я принадлежу к выдающимся деятелям. С некоторыми из этих людей, газетчиками, мы были знакомы и раньше, но теплые чувства нас отнюдь не связывали. Однако теперь все напропалую братались, многие политики это к тому же сильно афишировали. Я очень вырос в глазах многих людей после того, как меня видели беседующим с Готвальдом; с тех пор при встрече они спешили здороваться со мной первыми.

Кулуары этого большого международного отеля бурлили. Были здесь и счастливчики, у которых кружилась голова.

В одном молодом человеке, удостоенном ответственного поста государственного секретаря министерства иностранных дел, я узнал своего давнего друга Владо Клементиса и поспешил к нему с распростертыми объятиями. Я поздравил его. Мы сели и стали вспоминать прошедшую молодость. Ни о чем серьезном он говорить не хотел, даже о том, что меня интересовало: я спросил о наших западных союзниках. Владо всегда был немногословен, а на этот раз он показался мне молчаливее обычного, замкнутым и невеселым; больше я ни о чем его не расспрашивал, догадываясь, что его мучит. Его настроение наверняка было связано с той лондонской историей и его странной точкой зрения на войну с Финляндией перед нападением немцев на Советский Союз. Вид у Клементиса был очень озабоченный. Конечно, он больше знал о сложностях мировой обстановки, чем те, кто наивно увлекался внешней стороной событий и рисовал себе будущее в одних розовых тонах.

Когда выдавалась свободная минута, я забегал в «Алькрон» окунуться в эту возбуждающую атмосферу, но свободного времени у меня особенно не было; в редакции «Руде право» двери почти не закрывались. Министерства только начали формироваться, толком даже не было известно, где какое из них расположено. Поэтому со всеми неотложными делами шли к нам, и мы представляли эти только что формирующиеся министерства. Приходили советские офицеры и солдаты, заходили и бывшие узники концлагерей, возвращавшиеся домой через Прагу. Побывал у нас советский писатель Авдеенко, чья книга «Я люблю» мне очень нравилась. Худой, изможденный, с ввалившимися щеками влетел к нам Петр Илемницкий, бывший на тяжелых работах в каменоломнях: его осудили на пятнадцать лет каторги. Его светлые глаза смотрели, как всегда, весело, больше всего он радовался, что снова увидит Словакию.

Поделиться с друзьями: