Ищем человека: Социологические очерки. 2000-2005
Шрифт:
Если взять, в самых общих чертах, социальную генеалогию самой процедуры «разоблачения», то нетрудно заметить, что в ее основе – представление о некой «сокрытой» под оболочками запретов и фальши правде-истине, которую требуется найти и освободить от оков. Иными словами, перед нами явный суррогат мифологической схемы обретения правды или Истины с большой буквы, который действует на основе и в рамках мифологического мировоззрения и его фольклорных реплик.
Существенная особенность мифологических представлений состоит в том, что они не поддаются рациональной критике. Миф нельзя опровергнуть, можно лишь «уйти» от него, перейдя на иную систему мировоззренческих координат. И, естественно, «расколдовав» (в терминологии М. Вебера) сам механизм существования-возрождения мифологических структур общественного сознания. Никакое обличение этого не делает.
Так, демонстративные обличения Сталина и сталинизма на пике хрущевской «оттепели» 1956–1961 годов не могли привести к крушению общественно-политической системы не только потому, что были неглубокими, непоследовательными, своекорыстными (направленными на оправдание существующей системы и ее очередных лидеров) и пр., а прежде всего потому, что совершались в рамках и категориях господствовавшего социального мировоззрения. Серия социально-политических разоблачений, начатых осторожной критикой эвфемизма «культ личности» после XX съезда партии, вылилась в мучительно-растянутый и прерывистый переход от разоблачения «неправильного» вождя к критике «извращений» строя и много позже, в другом поколении – к обличению самого строя и уже всех его лидеров. Результатом на каждом этапе являлась «полуправда», одновременно соблазнительная (как якобы легкий путь к «правде») и опасная, поскольку ориентирована она была на то, чтобы превратить ближайший «полустанок» обличительной критики в ее конечный пункт (за примером достаточно обратиться к пресловутому «застою»). По самой своей природе никакое обличение не может «идти до конца», так как процедура обличения конца не имеет. Но еще важнее то, что никакое разоблачение еще не дает нам реальной «правды» – ни нового знания, ни новых рамок самоопределения. Даже самый радикальный – по намерениям – разрыв с прошлым, со старыми мифами – не означает «прорыва к правде» и тем более – обретения этой «правды». Тем более что разрыв с прошлым никогда в социальном и человеческом мире не бывает радикальным [40] .
Любая полуправда может выступать и как «полу-ложь», которая стремится выглядеть правдой, но может и служить точкой поворота назад, к «большой лжи».
С этим очевидно связана наблюдаемая в последние годы тенденция массового отката от критических завоеваний времен гласности и перестройки (улучшение оценок советского периода и тогдашних деятелей и т. д.). Вот здесь-то и место для все более громогласного «возвышающего (унижающего) обмана».
Опасная слабость всякого обличения – которое, конечно, может на первых порах играть роль стимулятора, фермента общественного возбуждения – в том, что оно быстро утрачивает и свой критический заряд, и свое влияние на общественные настроения. Примеры слишком близки, чтобы их указывать. Остается либо апологетика наличного состояния, либо всхлипы растерянного отчаяния – весьма типичная современная дилемма в ситуации, когда равнодушную массу уже нельзя «накормить» ни обещаниями, ни обличениями (оставим за скобкой специфический интерес к скандалам и сплетням невысокого пошиба).
Не потому ли при описании компонентов патриотизма требование «говорить о нашей стране правду, какой бы горькой она ни была», согласно одному из опросов 2000 года, менее всего поддерживают самые молодые (10 % при среднем 12 %) и наиболее образованные (всего 7 %)? Видимо, правда понимается опять-таки как некое гневное разоблачение (ср. популярную формулу такой процедуры «резать правду-матку»). А общая мода на раздевание «голых королей» прошла – и, видимо, безвозвратно.
Ведь когда известный герой М. Булгакова утверждал, что «говорить правду легко и приятно», речь шла не о гневных обличениях в духе старых пророков, а о правде некоего нового понимания мира и человека. И Коперник победил не обличением системы Птолемея, а созданием новой концепции небесной механики.
Подлинная альтернатива «старой» реальности, в том числе и старой идеологии, мифологии – не гневные обличения, а переход к иной системе координат, т. е. критериев, ценностей, установок и т. д. Только обретение такой системы может дать надежную точку опоры и для критического преодоления наследия прошлых эпох. Причем эту «точку» нельзя найти или открыть, ее можно лишь создать – сформировать, определить, освоить. Беда «прекрасных порывов» ранней перестройки в том, что никто не сумел сконструировать и предложить обществу какую-либо принципиально иную модель социальной системы и социального миропонимания (через 10–12 лет, когда порывы утратили смысл, уже в эпоху всеобщего разочарования, власти решились говорить о мировой общности и демократии западного типа). В значительной мере отсюда неуверенность и нескончаемые метания на всех уровнях, сверху донизу.
Теперь пора вернуться к методологическому началу предложенных рассуждений – проблеме определения и судеб исходных понятий.
От Истины – к «пользе»?
Пламенный панегирик Истине, сочиненный Гегелем, приведен в эпиграфе к настоящей статье. Ключевое слово здесь очевидно должно и по-русски писаться только с большой буквы, потому что речь идет не о каких-то банальных «правильностях», а о едином смысле, охватывающем все и вся, выражающим все «действительное и разумное» («неразумное», случайное знаменитый философ просто объявлял недействительным). Все движение человеческого разума и истории оказывалось направленным на достижение этой Истины. Позднейшая философская мысль, опиравшаяся на классическую традицию (прежде всего рационализм, материализм, эволюционизм XIX века), попыталась спустить категорию истины с неба на землю, объявляя ее воплощением науку, технический и общественный прогресс, «передовой» класс и др., – причем и приземленная истина сохраняла некоторый налет сакральности, открывалась лишь тем, кто в нее верил. Вопреки радикальным ожиданиям середины того наивно-прогрессистского по своим ориентациям века, материализованная универсальная истина не вытеснила христианские трактовки этой категории, но лишь нашла место рядом сними.
По словам английского мыслителя И. Берлина, со времен высокого Просвещения считалось, что «мир был единым, умопостигаемым целым», что «истина равно очевидна повсюду и для всех разумных созданий». «…Даже те, кто не верил в бессмертие или в Бога, были готовы страдать и умереть за истину, ибо найти истину и жить согласно ей – было конечной целью каждого. Такова была вера платоников и стоиков, христиан и евреев, мусульман, деистов и атеистов-рационалистов» [41] . Но, как с явной горечью констатирует этот автор, после конца Просвещения, особенно же в XX веке представления о существовании единой и общеобязательной Истины подверглись сомнению. По его мнению, национализм, фашизм, марксизм, каждый со своей стороны, выступили за утверждение своих, исключительных истин (национальных, расовых, классовых). Кстати, одним из первых сторонников идеи множественности взаимоисключающих истин был первый современный теоретик общественного мнения У. Липпман. Значительная часть работ уже цитировавшегося X. Гадамера (1900–2002) посвящена основательной критике классических воззрений на Истину. В минувшем веке представление о единой и высокой Истине, спустившись с романтических высот на землю, поглощенную социальными проблемами и конфликтами, как бы разбилось вдребезги. Конец претендовавших на величие псевдосакральных идеологий во второй половине XX века (фашистской, марксистской) фактически поставил точку в этом процессе.
Стоит отметить, что первые шаги на таком пути практически везде воспринимались как возвращение к возвышенным идеалам. Отсюда псевдосакральные авторитеты и критерии политических культов, а также идолы Прогресса, Равенства, Революции, Модернизации и т. д. и т. п. А идолы требовали поклонения и жертв – как будто во имя достижения собственного успеха любой ценой.
Современное общественное мнение во всем мире имеет дело не с Истиной, а с многочисленными и соперничающими представлениями об удобных, модных, полезных, научных и т. д. «истинах» (во множественном числе и с малой буквы). В русской языковой традиции их чаще всего называют «правдами» (как известно, в английском, немецком, французском языках эти термины не различаются). В современном словоупотреблении сам термин «правда» имеет явно выраженный социальный смысл. Он действует преимущественно в рамках смысловой оппозиции «правда – неправда», как средство утверждения определенного социально значимого соотношения мнений, оценки и т. п. (Формулы типа «правда [такого-то] учения, лица и пр.» – заведомо несовременны, это наследие сакрализованной традиции.) «Правда» – это не просто то, что считается правильным в рациональном расчете или привычном суждении, этот термин всегда явно или неявно подвергается социальной «ратификации» – признанию соответствующего утверждения социально значимым, полезным, необходимым, т. е. занимающим определенное место в поле социальных координат, исполняющим требование некоторой социальной нормы. Это значит, что статус правды (в ее оппозиции с неправдой) имеет не какой-либо факт, событие и т. п., а его общественное значение, его интерпретация.
Многообразие «малых» правд, наблюдаемое в современных (и особенно в переходных) обществах, означает наличие «нормативного плюрализма», не сводимого к какой-либо единой «большой» правде-истине. Однако это не означает, что господствует «нормативный хаос», всеохватывающая аномия и т. п. Стоит вспомнить, что в конце XVIII века в просвещенных элитах был широко распространен страх нормативного распада, порожденный французскими событиями. Ситуация повторилась – в ином и значительно усиленном виде – в конце следующего, XIX века (тогдашний модернизм, мироощущение «конца века»). Сегодня о всеобщем нравственном кризисе говорят больше всего там, где с историческим запозданием происходит десакрализация нормативных систем и связанное с этим «приземление» господствующих социальных норм. Понятно, что это относится и к нашей стране, как будто надолго застрявшей на историческом перекрестке, где сошлись почти одновременно переоценка и десакрализация религиозных, политических, моральных критериев, казавшихся незыблемыми. (В этом перечне фигурирует и религия, так как наблюдаемое возрождение церковной жизни не возвращает ей функции высшего мировоззренческого и нравственного контроля в обществе.)
В обществах, прошедших подобные катаклизмы ранее (и в разные периоды), десакрализация и переоценка высших нормативных конструкций означала не только приземление «высших» нормативных структур, но одновременно и утверждение важности, серьезности «низших», обыденных, практически-ценностных и утилитарных уровней таких структур. Трудное избавление «человеческих» отношений от сакрального и псевдосакрального контроля происходит по мере того, как утверждается серьезность обыденного, впитавшего наследие длительной и многообразной культурной традиции. Наше общественное сознание пока – и не без оснований – зациклено на одной стороне этого процесса – на его трудности, мучительности, противоречивости. Отсюда и встревоженные суждения о релятивизации всех и всяческих нормативных критериев. Отсюда же и перипетии таких категорий, как «истина» и «правда» в общественном мнении.
Уместно завершить статью еще одной поэтической цитатой (из Н. Коржавина):
Но все масштабы эти помня,
Свои забыть нам не дано.
И берег – тверд,
Земля – огромна,
И жизнь серьезна все равно.
Фактор надежды
Надеяться —…это частица авось, выраженная глаголом.
Даль. Толковый словарь живого великорусского языка
Надежда – одно из самых употребительных и в то же время размытых обозначений социального самоопределения человека. Данные массовых исследований позволяют подойти к этому избитому словечку как к определенному термину, даже своего рода категории общественного мнения и общественного поведения, характеризующей некоторый тип «связи времен», отношения человека к изменяющейся ситуации, собственным действиям и ожиданиям. Основанием для такой трактовки служит достаточно высокий уровень распознаваемости самого термина в ряду других типов социального поведения, воспринимаемых в общественном мнении (устойчивость параметров и предсказуемость изменений соответствующей группы мнений, а также ее соотношений с сопряженными и противопоставленными поведенческими типами беспокойства, уверенности, отчаяния и пр.). Понятно, что в данном случае нас интересует надежда как категория массового поведения.