История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Было нечто общее между «Беглецом» и «Детством». Детству человека самой природой дана непосредственная веселость и потребность любви. А здесь, в казачьем быту? Здесь также все дано природой: и удаль, и отвага, и товарищество. Вот едва пролез в дверь, наклонив голову, казак Егор Башлыков. Конечно, он кое в чем уступит Епишке. Епишкины рассказы о себе и о своем друге Гирчике — это казачий эпос. Но и с Башлыкова хоть сейчас портрет пиши. Сильный да ладный. Красив своей особой, дикой красотой. А Санька, что заглядывает через каждые два-три дня? Буйная головушка. Это о них Ермолов сказал, что таких людей, как местные, кавказские казаки, он не видел: зря пули не выпустят и под огнем противника не торопят коней. Что за порода! Как не залюбоваться тем же Башлыковым или Санькой, когда они на улице встречаются с девичьим хороводом?
Лев Николаевич любовался и в эту минуту, следя глазами за Башлыковым. Казаки и казачки всегда вызывали у него одну и ту же мысль: они — часть природы, и поэтому в них все просто и натурально. Да и какие тут могут быть условности, если жизнь казачек полна постоянным трудом, а казаков — опасностями!
Башлыков, стоя против Алексея Сехина, стал ругать урядника: то ему, куркулю, отдай, другое… ружье или коня, добытого в стычке с чеченцами. А не дашь — тоже хорошего не жди. И почему так устроена жизнь? Башлыков полуобернулся к Толстому. Тот кивнул ему. Он согласен: несправедливо. Зоркий взгляд Льва Николаевича даже и в своеобразном быту казачества давно уже подметил зловещие признаки неравенства. Он намерен был не упустить эти признаки и в своих описаниях. Но и того, что прекрасно и удивительно в казаках, — этого он тоже не забудет.
Он попробовал написать сцену из казачьей жизни в стихах и заметил: Ванюша, углядевший рукопись, ходит и распевает на веселый лад: «Эй, Марьяна, брось работу…» Однако ничего веселого там нет. Рассказ драматичен, хотя стихи не дались. Плохо. И с рифмой не совладать, и размер ломается. Он надписал под стихами: «Гадость». Не образовался из него поэт.
Он недолго сокрушался по поводу неудачи своей со стихами. Ему рисовалась повесть о казаке, написанная прозой. Главный герой будет казнен. А через все сцены проступят казачий, чеченский, солдатский и офицерский быт, нравы. И картины природы…
Пока работа над «Беглецом» не двигалась. Толстой надеялся на будущее: вот он выйдет в отставку… Он уже и тетеньке с Сережей написал: скоро свидимся. А нетерпеливое желание приносить людям практическую пользу требовало сегодняшних дел. Он не был убежден, что творения ума и таланта — этого достаточно для прямого служения добру. И он стал ходить по вечерам вдоль станицы с твердым намерением сделать доброе дело кому-нибудь из станичников. В нем исподволь готовилось то, что породило духовный перелом в далекой дали еще не мнившегося 1877 года и переживания, действия, драмы последующих десятилетий.
Он в один и тот же день получил письмо от капитана Мооро и от Сережи. Отзывчивый капитан извещал, что дело, касающееся его увольнения от службы, подвигается и вскоре последует «от г. начальника артиллерии представление к г-ну инспектору всей артиллерии, а от него в инспекторский департамент Военного министерства». Благодарствую! Очень рад! — с сарказмом ответил он мысленно. Между тем Сережа извещал: князь Андрей Иванович не забыл, что собирался писать наместнику Воронцову еще при отъезде Льва на Кавказ (как, впрочем, и того не забыл, что Лев уехал не простясь). Он удивлен, что Льва так долго не производят. Он намерен с первой почтой написать наместнику и для этой цели даже взял у Сергея выписку о роде службы Льва. «У него же наверное есть связи в штабе фельдцехмейстера», — добавлял Сережа. Итак, с одной стороны, его милостиво отпускают на все четыре стороны без чина и награды, с другой — брезжит надежда на производство в офицеры. Так что же ему делать? Он надумал просить отпуск. Отставка еще когда будет…
И со своим увлечением, со своей страстью к Соломониде — гм, его прапрабабку из рода Дубровских тоже звали Соломонидой — он не знает, что делать. Не верит он в ее замужество. Вот уже два года, как он томится… Нет, уж теперь он должен добиться взаимности, и не платонической, насильственное воздержание мучит его, отбивает охоту к занятиям; он вновь готов повторить: он не виновен, что молод и не женат! Он и так отказывается от случайных встреч с казачками, и от свидания с красивой цыганкой отказался и доволен этим, считает, что его бог спас; но он измучился от своего монашеского образа жизни!
Он ходил к Епишке и просил устроить встречу, но Епишка пока что отделывался обещанием. Возможно, Сехин опасался казака Михайлы, который никуда не собирался уезжать и ревновал… Зато русоволосая Федосья, пожалуй не уступавшая в красоте Соломониде, улыбалась Льву, охорашивалась при нем.
Казак-сосед пригласил его на сенокос, и целый день Толстой косил. Труд был тяжелый, рубаха взмокла, а Лев Николаевич наслаждался. Но мысль о Соломониде не выходила из головы. И он, умывшись, выпив для храбрости, стал поджидать ее у плетня. Вот она вышла, свежая, дышащая молодостью, соблазнительная как никогда. Он, рванулся к ней, заговорил быстро. Лицо его обдувало ветром, щеки горели — то ли после дня, проведенного под палящим солнцем, то ли от волнения…
Она позволила взять ее за руки, даже обнять. Потянулась к нему, обдавая горячим дыханием, шепнула в ухо:
— Завтра в это время я приду к тебе, жди. — И вырвалась, ускользнула.
Он провел ночь кое-как, на заре ушел охотиться и весь день, чтобы убить время, ходил в лесу. Ждать казачку или не ждать? Обманет… Нет, роман ее с тем казаком кончился…
Он ждал ее с нетерпением, какого не испытывал давно. Его бросало в жар. И он сел писать «Отрочество», но ничего не придумал, бросил. Ночь прошла в тревоге, в ненужных сожалениях.
Встал поздно. Вышел на улицу. Несколько молодых женщин сбилось в кучку. Среди них Федосья. Она подошла, пропела сладким голосом:
— А Соломонида, голубка наша, уехала.
— Как уехала? Куда?! — вырвалось у него.
— Уехала насовсем. Под Ростов-город. Тот, непутевый, позвал. Там будто и поженятся.
Он повернулся и ушел, ничего не сказав. Потянулись долгие часы скуки, тоски. Он без толку слонялся по двору. И сон был тяжелый, беспокойный. Что-то ушло из его жизни безвозвратно. Несколько лет стояло видением перед глазами — и растаяло.
Через день Федосья, в открытом сарафанчике, обнажающем плечи и прекрасную белую шею, обдав нежным взглядом, сказала:
— Пожалела бы я тебя, да ведь ты в Пятигорск уезжаешь?
Он ни слова не говорил ни ей, ни Соломониде о Пятигорске, а вот поди ж ты!.. Видно, Ванюшка проболтался. Или дошло от Арслан-хана, который набивался ехать с ним, — не того Арслан-хана, кумыцкого князя, а другого, Дударова, знакомца.
Он стал уговаривать ее. Ему казалось, любовь его к Соломониде обернулась чувством к этой белой и бойкой Федосье, где-то оставившей своего мужа, может статься, мифического. Но оттого, что его чувство так быстро перенеслось от одной к другой, он понял, что это не любовь, что его теперешнее увлечение женщинами есть только приготовление к ожидающей его неизвестной, но большой, радостной и глубокой любви.
— Ну сам посуди, зачем я стану любить тебя, если ты уезжаешь? Поговаривают, совсем собираешься уехать. А я-то как же?.. — говорила Федосья, мягко и кротко глядя ему в глаза.
И тут нечего было возразить.
…В дверях раздался стук. Как-то мешковато вошел Алексеев, поздоровался. И весь он был сегодня мешковатый, Никита Петрович Алексеев.
— Жаль, что уедете от нас, однако поздравляю с отставкой, — сказал Алексеев бесхитростно. — Много было препон, но одолели…
Льва Николаевича с утра лихорадило — от блужданий по лесу и отъезда Соломониды, от отказа Федосьи, от нервов и простуды, — а при этих словах Алексеева его стало трясти, лихорадка усилилась в нем. Его поздравляют с отставкой! Отставкой без чина и наград! И он еще должен радоваться, благодарить! У него не только щеки — глаза побелели от негодования. Вид его был ужасен. Алексеев, отпрянув, сказал: