История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Но Машу не тронули его слова. И все же он каждый день бывал у Маши и порой проводил в ее обществе полдня или вечер.
Он по-прежнему замечал, фиксировал свои недостатки: позавчера хвастал, а вчера слишком много ел и пил, а сегодня… И еще его мучили расходы; денег оставалось мало, всего-навсего двадцать восемь рублей, и он вынужден был подсчитывать каждую мелочь: пил и издержал шестьдесят две копейки; Алешка издержал семьдесят пять копеек на сапоги, двенадцать за серные спички и двенадцать за свечи, пятьдесят за щетку… И так далее. С Николенькой встретились так, как будто и не расставались.
— Ну-с, что мы сочинили? — сказал, медленно притворив за собой дверь, Николенька.
— Кончил «Отрочество», — неуверенно ответил Лев.
— Знаем мы это «кончил»! Морщимся, вздыхаем и садимся переписывать одну главу, другую… А это что такое?
На столе лежали «Давид Копперфильд» Диккенса, четвертая книга «Эмиля» Руссо и «Записки охотника» Тургенева — отдельное издание.
— После «Записок охотника» трудно писать, — сказал Лев.
— Я это слышал от тебя. После тебя тоже трудно писать. Почитай мне.
Лев уселся напротив и, держа перед собой листы, одним духом прочитал главы «Гроза» и «Новый взгляд». В «Грозе» на протяжении трех-четырех страниц решительно изменялись самый облик живой и мертвой природы, ее душа, что ли, а с нею и душа мальчика: от неопределенного предчувствия и нетерпеливого ожидания к гнетущему и страшному, а затем — к светлой радости. Тут была достигнута в описании некая высшая гармония физического и духовного и вместе с тем — разительные контрасты. Тут были краски, которые хватают за сердце и потрясают воображение. О, пока читал, он пережил все вновь: и приближение грозы, и то, как она разразилась… и всю гамму, всю пропасть чувств мальчика — тоски, обреченности, гибельности и обновления… И страшные подробности. Еще не было в тексте слов «холодный ужас», «лошади настораживают уши» и некоторых других, которые были вставлены позже, но уже была фигура этого нищего в рубище, с культяпкой вместо руки и как бы сметаемого полосой хлынувшего ливня… Не символизировала ли природа с этим темным грозовым небом и затем проснувшимися запахами леса и фиалок человеческую жизнь? Не проходил ли человек в своем бытии все стадии ожидания, страха, отчаяния, радости и надежд? А жалкий изможденный нищий, мелькнувший как привидение, как разящий укор?
Да, «Гроза» была написана отлично, он это и сам почувствовал, и видел по тому, как слушает Николенька. Да он ли это написал? А «Новый взгляд»? Он на обоих произвел меньшее впечатление, что Лев тоже отметил про себя.
— Я думаю, «Отрочество» будет не хуже «Детства», — сказал старший Толстой.
На лице его была печать сожаления, смущения, что ль? Он и смотрел куда-то вбок. И Лев понял брата. Николенька не способен завидовать, нет. Но и он мог бы… Да кто мешает ему? Если бы он трудился так, как я… — подумал Лев.
— Позавчера я писал до пяти утра. А чаще в это время начинаю, — сказал он. — Натощак. По утрам у меня более всего спокойствия духа. А без этого… как писать? — Ему стало грустно, жаль Николеньку.
Рвение его к труду в эти дни было неодолимое: писать, и переделывать, и начинать снова. Его уже и глава «Гроза» не совсем удовлетворяла. Он на себе испытал то, что испытывает каждый талант: писать или выражать себя в ином роде искусства — такая же естественная и неодолимая потребность, как есть, пить, спать и производить себе подобных.
Но он не напрасно сказал, что необходимо спокойствие духа. Пусть бы легкая грусть, ожидание, надежда… Но не суета и нетерпеливое беспокойство. А что иное могла породить двойственность его служебного положения? Ждать офицерского чина ему опротивело. Он уйдет в отставку. Но… без чина? Ни с чем? Пока он писал, он чувствовал себя полководцем, устроителем судеб людских, он ощущал шум времени, веяние эпохи, собственную неизбывную силу. Но затем будничное вырывало его из сферы надличного, а может, наиболее мощного распрямления личностного и тащило за собой, бросало оземь. Сын божий попадал в положение вполне обыкновенного сына человеческого. «В заботах суетного света он малодушно погружен». Но и сыны человеческие не во всем одинаковы. Они одинаковы лишь для тирана, палача да еще для бездушного механизма или слепого случая.
Он сел за стол и начал писать письмо к Барятинскому, пока еще в черновике, здесь и там на ходу внося поправки. Даже и находясь в плену каждодневности, он боролся против будней зависимого существования, отстаивая свое человеческое достоинство. Он писал:
«Может показаться странным и даже дерзким, что я в частном письме обращаюсь прямо к Вам, Генералу. Но несмотря на то, что в моих глазах, надеюсь тоже и в Ваших, — я имею столько же права требовать от Вас справедливости, сколько и Вы от меня, я имею право, чтобы выслушали меня, — право, основанное не на Вашем добром расположении, которым я пользовался когда-то, но правом на том зле, которое может быть невольно Вы сделали мне». Это «зло» — совет генерала поступить на военную службу. Так начав, он продолжал безостановочно. Он писал о своей службе, об участии в боях и о своих неудачах, о том, что ближайшие начальники дважды представляли его к награде, «и оба раза Г. Левин ни к чему не представил» его. Все это «ничего бы не значило» для него, если бы он «предполагал всю остальную жизнь пробыть в уединении или на Кавказе» и ему «не нужно бы было объяснять родным и знакомым, каким образом, прослужа года на Кавказе, бывая в походах и пользуясь расположением Князя Барятинского», он «мог не получать не только ни одной награды, но даже не быть офицером».
Чем далее Лев Николаевич писал, тем более преисполнялся негодованием. Скорей всего Барятинскому не было никакого дела до его семьи, но гордость в Толстом говорила, что генерал и с такими вещами обязан считаться. Чем он хуже Барятинского?.. И наконец последнее горькое признание: дела его расстроены, а он не может получить отставки, ибо бумаги его, «бог знает почему», задержаны в инспекторском департаменте и он «еще на юнкер, а феерверкер». Еще не юнкер, а фейерверкер — это была капля, переполнявшая чашу.
Он был доволен своим письмом, но не отослал его. В это самое время хозяйка принесла письмо от Мооро, и он снова заколебался между отставкой и ожиданием чина. Мооро писал, ссылаясь на генерала Бриммера, что «от генерала дано согласие на представление» его в офицеры полевой артиллерии «и может быть произведут без экзаменов», но… «представление выйдет не скоро». «Теперь Эдуард Владимирович приостановил вашу отставку и спрашивает, будете ли вы ожидать производства или представить вас к увольнению от службы?»
Черт возьми, только что написал Сереже, что отставка «теперь составляет важнейший интерес» в его жизни! Да ему и в самом деле еще вчера или даже сегодня так показалось! Но опять этот мираж — офицерский чин, который был вполне заслужен им и должен был удовлетворить его самолюбие, — обещал стать реальностью. И он выжидал.
Итак, будни жизни и прирожденный талант, выводивший его за грани обыденщины, боролись в нем. Самой большой реальностью все же оставался тот, казалось бы, нереальный мир, который существовал лишь на бумаге, созданный его воображением.
Да и какие прямые выгоды ожидали его? И офицерский чин, и награды нужны были ему только «для Тулы» — для родных и знакомых. Выйди он сейчас в отставку с чином — и этот последний превратился бы в пустую бумажку. А потребность писать оставалась неизменной. Он и своим писаниям, исключая «Роман русского помещика», который нисколько не подвигался вперед, подчас придавал весьма небольшое значение. Но самый акт творчества и форма, в которую облекается художественная мысль, хотя бы подсознательно были для него более серьезным и значащим делом, нежели чины и награды.