История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
А в эти минуты встречи ни Кашкин, ни Толстой не подозревали, какое значение для отзывчивого Льва Толстого, для всего направления его мыслей приобретет все то, о чем сейчас Лев только слушал, порывисто вставляя фразу-другую…
— Пестель и Муравьев покушались на жизнь всей царской семьи! Вы ничего этого не делали, а приговор вам вынесли такой же. Только что не повешение… — сказал Толстой.
— Мы и сами были потрясены. В отношении меня объяснением не может служить даже и то, что я был в глазах начальства как бы наследственным преступником. Мой отец состоял в тайном обществе. И даже трижды. В первый раз это было «Общество добра и правды».
— Какое хорошее название! Девиз… для всей жизни человека!
— Туда его привел ваш однофамилец Яков Николаевич Толстой, член «Союза благоденствия» и товарищ Пушкина по обществу «Зеленая лампа». Отец был тогда прапорщиком. Толстой вовлек и двоюродного брата моего отца — князя Евгения Петровича Оболенского. Кстати, Оболенский был очень предан моему отцу и даже дрался за него на дуэли. Но это было поздней. Вообще в нашем роду люди стоят друг за друга горой. Мой родной брат Сергей чуть с ума не сошел, когда меня арестовали. У него была безумная идея самолично устроить мне побег из крепости. Он еще мальчик, но твердо намерен при первой возможности поступить на военную службу и отправиться на Кавказ, чтобы быть вместе со мной…
— Славный мальчик! Любить так любить… и жертвовать всем! У «Общества добра и правды» были определенные цели?
— Весьма неопределенные. В Обществе состоял некий Токарев, он составил Уложение, и там было сказано: устранить всякое зло в государстве, выработать конституцию… Общество распалось. Видно, основания его были непрочные.
— Во всяком случае, я слышал, твой отец в свое время был примечательной личностью, — сказал Толстой.
— Он всегда стремился быть поближе к простому люду, — ответил Кашкин. — Он вышел в чине поручика в отставку, а несколько лет спустя поступил заседателем в Московский надворный суд. Это была скромная должность, особенно если учесть, что мой дед по отцу был сенатором и мог найти сыну более почетное место. Мысль ему подал Иван Иваныч Пущин, лицейский друг Пушкина. Иван Иваныч с той же целью и в тот же Московский надворный суд перешел из гвардейской артиллерии, из блестящего гвардейского офицера превратился в скромного судью. Пущин имел немалое влияние на моего отца. Оба они вошли в общество «Семиугольная звезда». Цель Общества была такая же гуманная, как и «Добра и правды»: борьба с несправедливостью в гражданском быту, взаимное усовершенствование…
— Нравственное усовершенствование? — переспросил Лев Николаевич. — Но ведь это очень важно!
— Я полагаю — нравственное. Но и это общество продержалось недолго. В двадцать третьем году мой отец Сергей Николаич ненадолго поехал в Петербург, и там Оболенский, только не Евгений, а Константин Петрович, предложил ему вступить в тайное общество, члены которого два года спустя приняли участие в восстании на Сенатской площади. Евгений Оболенский тоже состоял в Обществе. Намеренье Общества было ограничить власть правительства, создать законодательный орган… Но отец считал это пустой, неосуществимой затеей и выговорил для себя условие: он будет лишь действовать для пользы просвещения и добиваться освобождения крестьян… До двадцать пятого года он никого из сотоварищей по Обществу, исключая обоих Оболенских и Пущина, не знал. В двадцать пятом году в Москву приезжает Константин Оболенский и созывает совещание Общества. Тут были, кроме самого Оболенского и Пущина, Алексей Тучков, Павел Колошин, полковник Михаил Нарышкин…
— Знакомые имена! Колошины — наши родственники, хоть и дальние. Мы с ними всегда дружили. С Сергеем и Митей, сыновьями Павла Колошина, я и сейчас дружу, переписываюсь, — вставил Толстой, умолчав, однако, о Сонечке Колошиной, своей первой любви.
— Признаться, мой отец никакого участия в деятельности Общества не принимал. Пущин, уезжая из Москвы в Петербург, правда, дал ему переписать конституцию, составленную Муравьевым.
— Как различны были люди, объединившиеся как будто для одной цели, и как неодинаковы были их действительные намерения! — сказал Толстой.
Кашкин посмотрел на него. Ответил:
— Однако и наиболее решительные не всегда ясно сознавали, что именно следует предпринять. Пятнадцатого декабря отец узнал от Алексея Васильевича Семенова, члена Общества, о содержании письма, присланного Пущиным из Петербурга. Пущин писал, что уже несколько ночей бодрствует, не раздевается, скоро войска выйдут на площадь и будут требовать законного государя, а потом — что удастся… Как видно, Пущин писал накануне четырнадцатого декабря. Тотчас пришло известие, что войска вышли на площадь, но все рухнуло, и начались аресты. Отец, не успев переписать конституцию Муравьева, немедленно ее сжег… В начале января двадцать шестого года отец был вызван в Петербург и там одиннадцатого января арестован, заключен в Петропавловскую крепость. Допрашивал его генерал-лейтенант Левашев. А после допроса император Николай написал коменданту Петропавловской крепости Сукину: «Присылаемого Кашкина содержать в крепости строго, по усмотрению». Оба Оболенских, Иван Иваныч Пущин, Митьков, Горсткин в своих показаниях отрицали принадлежность моего отца к тайному обществу. Да и сам отец по сути отрицал.
При этих словах Николай Сергеич вздохнул. Не знал он, как и его отец, что у императора Николая I имелся на руках «Алфавит» участников тайных обществ, декабристов, и что показания Пущина, Оболенских и Горсткина спасли его отца.
— Пятнадцатого июля двадцать шестого года император повелел еще четыре месяца продержать моего отца в крепости, а затем отправить в Архангельск и ежемесячно доносить о его поведении. В Архангельске отец служил в канцелярии генерал-губернатора. В середине двадцать седьмого года он по собственной просьбе получил отставку. Мой дед, сенатор, оставил ему в наследство массу долгов, и ему разрешено было жить, для устройства дел по имениям, в Тульской и Калужской губерниях. В Москву он получил право въезда в тридцать пятом, в Петербург — в сорок втором году. Вот так и получилось, что я как бы наследственный преступник.
— Я не вижу в твоем деле преступления… На отца и мать, должно быть, сильно подействовало твое осуждение на казнь.
— Моя мать — благородная, мягкая, но сильная женщина.
Они помолчали. Шорохи вокруг смолкли, травы дышали, Млечный Путь растекался вольно и уходил в бесконечность, месяц приближался к своему зениту. Было как бы два мира: один — полный и ярости, и скорбей, казематов, преследований, травли, но и благородства, самопожертвования; другой — чуждый страстям, чистый, высокий, беспечальный. При ярком свете звезд и туманных россыпей Млечного Пути не думалось, что и в этой недосягаемой дали есть свои катаклизмы, а в животном царстве, что начиналось здесь, под ногами, среди остывающих трав, — борьба за существование, пожирание слабых сильными… Нет, они как бы отряхнули прах родного, милого и подлого, проклятого мира, где любили, думали, предавали, мучили, каялись и обрекали на смерть, рабство, нищету… Их окружала ночь.
— Только в суровых обстоятельствах и обнаруживается натура человека. Пока вы добренькие и ничего не требуете, то и к вам все добренькие! — сказал Толстой, и в темноте заблестели его глаза.
— Нас было двадцать три человека — осужденных к смертной казни. Приговор был вынесен девятнадцатого декабря сорок девятого года, а нам был объявлен двадцать второго декабря. На рассвете двадцать второго в мою камеру вошел офицер и сказал: «Пожалуйте».
— Так и сказал: «Пожалуйте»? Подумать только — как вежливо и благородно!
— Да. Мне вернули мой вицмундир, и я его надел. Было еще очень рано. Нас повезли в извозчичьих каретах. За каждой каретой — четыре конных жандарма. И в карете жандарм. Удивительная случайность: нас повезли мимо нашего дома. Откуда мои родители узнали?.. Возле подъезда стояли запряженные сани. Кто-то поднялся на них — это была мать, закутанная в шубу. Отец и братья, невзирая на холод, растворили окно и, возможно, увидели меня. Я хотел открыть оконце кареты, но жандарм не дал. Мать поехала за мной. И еще множество совершенно незнакомого люда, целая толпа следовала за нами. Кто они? Откуда? Они шли до самого Семеновского плаца, и толпа все возрастала. Тысячи. На плац их не пустили. Но они остались возле плаца и не расходились. Я знал, что там и моя мать. Когда нас вели, я случайно поравнялся с обер-полицеймейстером генералом Галаховым. Мы были знакомы. И я сказал: «В толпе моя мать. Успокойте ее». На плацу — помост, эшафот. Он с трех сторон окружен решеткой и солдатами. Нас ввели на помост, и плац-адъютант расставил нас по порядку. Этот порядок, наверное, был известен лишь ему да генерал-аудитору. И тут нам каждому в отдельности аудитор прочитал смертный приговор. Тогда я, конечно, не запомнил слов приговора, я выучил их после. Вот они: «…За участие в преступных замыслах к произведению переворота в общественном быте России, с применением к оному безначалия, за учреждение у себя на квартире для этой цели собраний и произнесение преступных речей против религии и общественного устройства, подвергнуть смертной казни расстрелянием».
Они молча прошли шагов пятнадцать.
— Каково было мое самочувствие? — сказал Кашкин. — Никакого. Одеревенение души и нервов. Как будто к моему сердцу приложили кусок льда. Я не думал, а скорей где-то внутри меня сидело: и вы умрете. Все умрут. И генералы, и адъютанты, и члены судейской комиссии, и лошади, которые нас везли, и вообще все, все… У меня не было даже мысли: как же так, я умру, а все останется — и деревья, и люди, и небо?.. Нет, ничего такого не было. И моя прошлая жизнь вовсе не промелькнула передо мной. Все ушло: страх смерти, злоба, покорность судьбе, отвращение к моим извергам… Это гнездилось внутри меня, но я как бы уже со всем рассчитался — и с самими чувствами, желаниями, боязнью перед исчезновением. Странное состояние, его трудно выразить словами. Когда знаешь, что уже всему конец, то, как у измученного больного, пусть на время, является подобное равнодушие ко всему. К чести моих товарищей по несчастью, по крайней мере тех, кого я знал и мог видеть в последний момент, никто не обнаружил страха, не потерял самообладания, не молил о пощаде…