История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Он не стал ни спорить, ни допытываться. Оказывалось, что быть «употребленным на службу» и «зачисленным на действительную службу» — совсем не одно и то же, в чем и состоял смысл бумаги Вольфа. Хилковский тоже зашел как будто просто так, но Толстой понял…
— Я все знаю, — сказал Лев Николаевич. — Кто же это распорядился?
— Полковник Левин, командир бригады. Такое положение… Да вы не очень огорчайтесь.
— Я не очень… Но какое значение может иметь та или другая бумажка, если я уже нахожусь на военной службе?
На следующий день пришел этот злополучный, этот мистический указ об отставке его от службы в Тульском губернском правлении. Что бы ему прийти накануне!.. Но Лев ни перед кем не выказал своей досады. Даже перед братом. А затем пришла и бумага о зачислении его на действительную военную службу, началом которой считалось четырнадцатое января. Но поздно, поздно.
Дурное ли настроение, мрачность или холодный рассудок говорили в нем, но пришли сомнения и мысль, что надежды на счастье не сбылись, лучшие годы жизни потрачены напрасно, он уже стар и пора развития прошла.
С офицерами дружбы не было. Да и времени не оставалось. Порой думалось, что он в чем-то выше окружающих и рожден для того, чтобы не быть как все. Но как примирить это с беспокойством и разладом в самом себе? «Надежда, долго не сбывающаяся, томит сердце, а исполнившееся желание — как древо жизни», — вспомнилась ему одна из притчей Соломоновых.
Он молился, и вновь — не о продлении жизни. Он молился об избавлении от лени, тщеславия, беспокойства. Как и перед походом, он просил бога дать ему прожить без греха, честно и смерть встретить без страдания, страха или отчаяния.
Но откуда шло это постоянное беспокойство душевное? Не оттуда ли, с запада, где умирал закат и рождались из пара, из тумана образы тетеньки Ергольской, братьев Сережи и Митеньки, полуразоренной Ясной?.. Или из пройденных разрушенных аулов, где еще не смолкли крики раненых и где происходят разные драматические истории вроде только что рассказанной Балтой истории бедного горца Джеми, который, заслышав о приближении солдат, несших угрозу гибели его имуществу, его семье, выбежал из сакли, дико и с отчаянием посмотрел вокруг, запел предсмертную песнь и с одним кинжалом в руке кинулся против пришельцев? Или с той дороги, по которой должен вернуться, но еще не вернулся Николенька?
Прибежал посыльный и отрывистым голосом прокричал, что подполковник Алексеев требует его к себе.
Алексеев встретил его извиняющейся улыбкой и заговорил сразу:
— Вы вполне заслужили Георгиевский крест, и в батарею он как раз прислан. Я могу вам его дать. Но видите ли… у нас есть ящичный, рядовой Андреев, старый солдат, и он… он тоже заслужил крест. И давно ждет. А солдату Георгиевский крест дает право на пожизненную пенсию в размере жалованья. Вы понимаете меня. Решайте сами.
— Тут и решать нечего, — ответил Толстой. — Я отказываюсь!
— Я знал, что вы благородный человек! — поспешно и с облегчением сказал Алексеев.
…Вести из Ясной были хуже некуда! Управляющий Андрей Соболев пьянствовал и грабил его. Фактический помощник Андрея Осип, как сообщал о нем муж сестры Валерьян Толстой, — дурак набитый. Доходов нет, долгов накопилось пять тысяч рублей серебром, а покрыть нечем, заимодавцы, и особенно главный, Федуркин, не сегодня-завтра предъявят иск.
«Итак, все, что я имею, — одна видимость. Я нищий», — подумал Толстой. Сел за столик и, глядя на широкий, сияющий и равнодушный закат, написал Валерьяну. Он просил Валерьяна взять на себя дела имения, прогнать Андрея Соболева и сделать все, что подсказывают обстоятельства.
Через неделю Лев Николаевич по забывчивости или оттого, что не очень надеялся на согласие Валерьяна, написал Сергею с тою же просьбой принять на себя его дела, уговорить кредиторов подождать (не больно их уговоришь!) и хотя бы для частичного покрытия долгов подыскать покупателей на деревеньки Мостовую Пустошь и Грецовку (они расположены были в трех и в девяти верстах от Ясной). Лев подумал еще о старом большом доме, о котором речь заходила и раньше. В этом доме он родился. Но он объявил в письме, что дом, хотя и пустующий, дорог ему по воспоминаниям и он продаст его лишь в последнюю очередь, в крайней нужде.
Написал, и стало легче на душе. Завел прежний распорядок: утром перевод, после обеда — правка написанного, после ужина — писание новых глав. В промежутке — гимнастика, фехтование, выезживание Николенькиного жеребчика. Промежутки получались маленькие.
После семимесячного перерыва — если не считать одной-двух записей в ноябре и феврале — он возобновил дневник.
Николенька приехал, и беспокойство Льва несколько улеглось. На время. А потом, как знакомый навязчивый сон, как моцартовский черный человек, стало навещать вновь, бередить нервы. Не порождением ли всех вместе взятых неудач являлось это неопределенное беспокойство? А может, это свойство всех великих натур, которым ничто человеческое не чуждо, но томят которых не мелочи жизни и не только жажда познания, но и требующая вечного осуществления великая способность познания?
Первый Николенькин вопрос по приезде был: каковы дела с повестью? Лев Николаевич сел напротив брата и начал читать из написанного в Тифлисе. Думал-думал и прочитал зачеркнутое было отступление в главе девятой «Любочка. Музыка». Ему очень хотелось познакомить брата со своими понятиями о прекрасном. И он стал читать:
— «В одном французском романе автор (имя которого очень известно), описывая впечатление, которое производит на него одна соната Бетховена, говорит, что он видит ангелов с лазурными крыльями, дворцы с золотыми колоннами, мраморные фонтаны, блеск и свет, одним словом, напрягает все силы своего французского воображения, чтобы нарисовать фантастическую картину чего-то прекрасного… Мне не только это не напомнило той сонаты, про которую он говорил, но даже ангелов и дворцов я никак не мог себе представить. Это очень естественно, потому что никогда я не видал ни ангелов с лазурными крыльями, ни дворца с золотыми колоннами».
Он посмотрел на брата, на его заинтересованное, но вместе с тем и напряженное лицо. Тот сказал:
— Читай, читай, Левочка.
— «У французов есть странная наклонность передавать свои впечатления картинами. Чтобы описать прекрасное лицо — «оно было похоже на такую-то статую», или природу — «она напоминала такую-то картину», группу — «она напоминала сцену из балета или оперы». Даже чувства они стараются передать картиной. Прекрасное лицо, природа, живая группа всегда лучше всех возможных статуй, панорам, картин и декораций».
Через два года другой молодой человек, Николай Чернышевский, которому суждено было стать в чем-то единомышленником, а в чем-то и противником Льва Толстого, разовьет в своей диссертации «Эстетические отношения искусства к действительности» ту же мысль, выскажет ее почти теми же словами: «Прекрасное в жизни выше прекрасного в искусстве». Но в тот миг оба были неизвестны России.
— «Что еще страннее, это то, что для того, чтобы описать что-нибудь прекрасное, средством самым употребительным служит сравнение описываемого предмета с драгоценными вещами. Великий Ламартин, возвышенная душа которого стала известна всему свету со времени издания Confidences… великий Ламартин, описывая свои впечатления на лодке посреди моря, когда одна доска отделяла его от смерти, говорит, чтобы описать, как хороши были капли, падавшие с весел в море — «как жемчужины падающие в серебряный таз». Прочтя эту фразу, воображение мое сейчас же перенеслось в девичью, и я представил себе горничную с засученными рукавами, которая над серебряным умывальником моет жемчужное ожерелье своей госпожи и нечаянно уронила несколько жемчужинок… а о море и о той картине, которую с помощью поэта воображение рисовало мне за минуту, я уже забыл. Ежели бы Ламартин, гениальный Ламартин сказал мне, какого цвета были эти капли, как они падали и стекали по мокрому дереву весла, какие маленькие кружочки производили они, падая в воду, воображение мое осталось бы верно ему, но намек на серебряный таз заставил ум упорхнуть далеко».