ЖАНРЫ

История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:

Лев остановился и вновь посмотрел на брата.

— Все это очень хорошо, и я вполне с тобой согласен, — сказал Николенька. — Слишком изысканное претит. Твои наблюдения и сравнить нельзя с Ламартиновыми и прочими, они много ближе к действительности. Куда нам до золотых дворцов и жемчужных ожерелий, рассыпанных по серебряным тазам!..

Лев, наклонив голову, молчал. Ему вдруг пришло на ум, что все эти строки в повесть не идут и лучше почитать непосредственно из действия, а критику и эстетику оставить для других сочинений. И он начал читать то, что он называл «вторым днем», то есть сцены именин бабушки, сочинение Николенькой Иртеньевым — уже в Москве — стихов, хотя по сути это был третий день, так как второй заполнял отъезд Володи и Николеньки с отцом в Москву.

Старший Толстой слушал с очевидным интересом.

— Тут больше стройности, нежели в том, что ты мне читал в первый раз, — сказал он. — Но что мне не нравится? Не надо подробно описывать бабушку, в которую ты превратил нашу тетку Пелагею Николаевну. И пожалуйста, не надо обращения к читателю и рассуждений о великосветских романах и повестях, хотя очень верно, например, что некоторые наши писатели изображают знатных и богатых непременно как злодеев. Ты и здесь прав в каждом своем слове, но это задерживает… А все же и хорошего много: и в описании бабушки и братьев, и в портрете княгини Корнаковой — ты имел в виду Горчакову, конечно, — и Николенька улыбнулся. — Из написанного прежде у тебя очень хороша наша Прасковья Исаевна, то бишь твоя Наталья Савишна.

Да, и то хорошо, и это, а в целом… в целом, казалось сейчас Льву, вся повесть ничего не стоит! Ни первый день, ни второй! То есть просто решительно никуда! Нет цельности и — прав Николенька — стройности. Об Иртеньеве-отце сказано все еще длинно и не теми словами. В главе «О свете» хоть и вычеркнуты слова «В следующей главе выдут на сцену Князья, Княгини…», но сейчас видно, что и вся глава не нужна. И глава «Прогулка». Все это — топтание на месте! Он просто с презрением вспоминает свой текст: «До обеда отец взял нас с собой гулять. Хотя со времени приезда нашего в Москву я уже раз 20 имел случай прогуливаться по бульварам…» Зачем это?

— Иногда я просыпаюсь ночью и вспоминаю, что поставил не то слово или не ту фразу, и ворочаюсь от нетерпения: надо вычеркнуть, изменить… И придумываю новые слова или целые картины, а потом и их перечеркиваю, — сказал он.

И в то время как Николенька про себя поражался чудесному и необъяснимому таланту, вдруг обнаружившемуся у его брата, Льву Николаевичу думалось: вот он пишет роман, никудышный роман, а долги гирей висят на шее. И в любви не везет. Соломониде он чужой. Либо она просто дурачит его!

3

У него разболелись зубы, и он не спал ночь, а на следующий день поворочал-поворочал перед собой листы повести и отложил, стал перечитывать «Антона-Горемыку». Впечатление все же оставалось сильное. И была некая покорность судьбе в мысли, что вот этот может писать, и Дружинин может, и Тургенев — его «Записки охотника» очень хороши, — и Гончаров, автор «Обыкновенной истории», о Гоголе же и говорить нечего, а он, Лев Толстой… Что делать, не все могут, и уж кому что дано… Писатели прошлого и настоящего достигли в своих изображениях предела выразительности, и ничего нового не изобретешь.

И все же он продолжал писать, переделывать, меняя слова, строки, страницы… И то, что постороннему взгляду показалось бы несущественным, для него имело значение. Так, в описании классной комнаты у него вызвал недовольство абзац: «Последняя стена была занята 3-мя окошками. В середине комнаты стоял стол, покрытый оборванной черной клеенкой, из-под которой виднелись изрезанные перочинными ножами края. Кругом жесткие деревянные табуреты без спинок». Ему не понравились «деревянные табуреты без спинок». Раз табуреты, то и говорить нечего. И он переиначил, написал: «Кругом стола было несколько некрашеных, но от долгого употребления залакированных табуретов». Это и точно, и зримо. «Залакированных». Подумал и наверху вычеркнул, а сюда перенес фразу: «Последняя стена была занята тремя окошками».

Глава «Что за человек был мой отец?» в особенности тревожила его. Он не только сокращал ее. Где-то в середине главы было написано: «Он был человек прошлого Александровского века и имел общий молодежи того века неуловимый характер волокитства, рыцарства, предприимчивости, самоуверенности и разврата». Слово «разврата» остановило его внимание. И слова «Александровского века». Нужно ли здесь уточнение? И почему эти строки помещены в середине главы? Как раз с них, с общей характеристики и надо начать! И после зачеркиваний, вымарывания и замены слов глава начиналась: «Он был человек прошлого века и имел общий молодежи того века неуловимый характер рыцарства, предприимчивости, самоуверенности, любезности и разгула». Так ему показалось лучше. Слово «любезности» прибавляет новую черту. Оно смягчит дальнейшее описание отца и еще более объяснит успех его у женщин. И «разгула» много лучше, чем «разврата». Безудержность, пусть безрассудная, это одно, разврат — другое: мельче, ничтожней. Нельзя вконец принижать отца, ибо это поставит под сомнение все описание чувств Николеньки Иртеньева к нему.

Описание того, как играл отец, его ужаснуло: «Он был человек с пылкими страстями; преобладающие страсти были игра и женщины. Во всю жизнь он выиграл около двух миллионов, и все прожил. Играл ли он чисто или нет? не знаю; знаю только то, что у него была одна история, за которую он был сослан, но вместе с тем он имел репутацию хорошего игрока и с ним любили играть. Как он умел обыгрывать людей до последней копейки и оставаться их приятелем, я решительно не понимаю, — он как будто делал одолжение тем, которых обирал». «Играл ли он чисто?.. История, за которую был сослан… Обирал…» Кажется, я его делаю шулером, подумал Лев Николаевич. Не нужно этого! Это уже другой человек! И он написал заново и коротко: «Две главные страсти его жизни были карты и женщины; он выиграл в продолжении своей жизни несколько миллионов и имел связи с бесчисленным числом женщин всех сословий». С «бесчисленным числом» ему не очень понравилось, но он все же оставил эти слова, ибо они ясно выражали его мысль.

Не каждый раз Лев Николаевич рассуждал о каждом слове. Зачастую его вела интуиция, чувство слова, ощущение общей тональности, настроения. Или вставал образ, убеждавший лучше всяких объяснений. Но контроль, но чувство меры — они были всегда.

И так он думал и исправлял слово за словом, абзац за абзацем, страницу за страницей, делая перестановки внутри глав и меняя расположение их. Каждое слово так или иначе надо было взвесить, и не раз, зачастую произнести вслух, чтобы ощутить ясней… О боже! Иногда и одна фраза задерживала надолго, так как не приходили в голову необходимые слова или просилась картина, которая не сразу складывалась в голове. Но самое главное: держит ли хоть та же глава об отце или какая другая глава — держат ли они читателя в напряжении? Вызывают ли интерес? Будят ли чувство, мысль? С удивительным постоянством приходило сомнение: все написано плохо, роман не сложился и никому не нужен. Почти отчаяние. Но он был словно цепью прикован к своему повествованию. Он не мог все бросить. В нем сидело непреодолимое упорство. Конца переменам не видно было, а он все исправлял, переделывал…

Он утвердился в мысли писать маленькими главами. В каждой главе должна быть одна мысль, одно событие. Это было для него открытие. Оно помогало рисовать характеры, действие, чувства.

После утомительного раздумья он пришел к выводу, что необходимо убрать обращение к читателям, хотя там и содержалось дорогое ему сравнение писания из головы с горловым пением, а писание из сердца — с грудным. И обращение к критикам надо было убирать, как лишнее, хотя было очень жаль. Там были язвительные строки, которые он перечитывал с удовольствием: «Почему вы в критиках делаете эти оскорбления и еще в виде пасквили, которую вы подписываете общепринятой формулой «мы». Кто это «мы», скажите ради бога?» Или: «О смешном, как-то: напыщенности и фигурности выражений и о философских терминах, которые вклеивают в критику… я не буду говорить». Или заключительные строки: «…а ежели так много остроумия у сотрудников, что некуда девать… пусть пишут анекдоты».

Вздохнув, он все это перечеркнул. Обе главы. Зато решил сделать новую — «Ивины» и, вспоминая приятеля своего детства Сашу Мусина-Пушкина, в приливе радостного подъема начал: «Володя! Володя! Ивины! — закричал я, увидев в окно трех мальчиков, в синих бекешах с бобровыми воротниками». Вот это хорошо: в «синих бекешах с бобровыми воротниками». Мальчиков читатель сразу увидит. Надо почаще рыться в памяти и вспоминать подробности. И интонация живая: «Володя! Володя! Ивины!» Да, подробности одежды и прочее, а главное — подробности чувств, в чем бы они ни выражались: походка, жест, взгляд, немой разговор, пусть даже нарочито бессмысленные слова и те подчас крутые перемены, которые происходят в чувствах под влиянием обстоятельств. И движение, действие. И общий смысл всего написанного. И резче оттенить фигуры.

Поделиться с друзьями: