История одной семьи
Шрифт:
Стукачи, которые мне встречались в лагере, были, как правило, жалкими существами. Они редко могли совершить крупное предательство, в основном, гадили по мелочам. Мне казалось, что подлое ремесло написано на их лицах, и совсем не надо их бояться — они все наперечёт, увидишь — и отвернись. И 25-тилетний срок давал большое преимущество — что ещё можно было намотать? Стукачи были «бытовым явлением», неизбежным злом в лагере, но куда большим злом было бы не доверять людям из страха нарваться на стукача.
А в лагерях более раннего времени, когда 25-тилетники ещё не составляли большинства, стукачи были большим злом. Нередко бывало, когда перед самым концом срока создавалось новое дело, «наматывался» новый срок.
О процессе вербовки я знала понаслышке. 25-тилетникам реже предлагали стучать, чем малосрочникам. Однако, венгерка с 10-тилетним сроком (о ней расскажу дальше) в ответ на предложение «помочь», рассмеялась оперу в лицо, и ничего ей за это не было. Опер у нас воспринимался скорее, как комическая фигура, а на 42-й колонне даже по виду был шут гороховый.
На этой инвалидной колонне произошло у нас радостное событие — мы поставили пьесу Островского «Снегурочка». Время от времени возникала проблема — участвовать ли в лагерной самодеятельности? Обычно была какая-нибудь дама из Москвы, кровно заинтересованная в том, чтобы происходили культурные мероприятия, иначе она бы не удержалась в должности культорга. На 49-й, где была такая трудная жизнь, желающих после работы заниматься «искусством» было мало. Помню, как чуть не со слезами меня просили не отказываться от репетиций. Поскольку я жаловалась, что нет на это сил, культорг добилась для меня недели УП, что, кажется, расшифровывается как «упадок питания» — блаженное состояние, когда не работаешь, а кормят получше. Но никакой самодеятельности на 49-й всё равно не получилось. А на 42-й был хор, которым руководила настоящая музыкантша. Пели мы патриотические песни, от которых тошнило, пели про любовь — всё было дико, но хотелось развлечься.
«Снегурочка» нам удалась. Нас освобождали от работы, и мы много и добросовестно репетировали. Вера играла царя Берендея, я — пастуха Леля. Начальник КВЧ, посмотрев, сказал с восхищением: «Кто мне ндравится, так это Лель». Мы играли с увлечением. Красота романтической сказки, поставленной на жалкой сцене в лагерной столовой, захватывала и умиляла. Те, кто видел этот спектакль, не забудут, какой надеждой звучал голос Веры:
Изгоним же последний стужи след Из наших душ и обратимся к солнцу, И верю я, оно приветно глянет На преданность покорных берендеев. Весёлый Лель, запой Яриле песню Хвалебную, а мы к тебе пристанем, Палящий бог, тебя всем миром славим, Пастух и царь тебя зовут, явись.Но в дальнейшем всё чаще хотелось уклониться от участия в лагерной самодеятельности. Росло сознание того, что мы, «артисты», вносим свой вклад в общее грандиозное надувательство. Когда мы на сцене изображали мужчин, а те на своих колоннах — женщин, как ощущалась эта подлая нелепость! Позже была на нашей трассе настоящая культбригада из профессиональных артистов. Там мужчины и женщины были вместе. Многие им завидовали — лёгкая, интересная жизнь. Но чего это стоило, сколько было драм, связанных с подневольным положением, могу только догадываться. Как-то они к нам приехали, и я увидела двух дочерей атамана Семёнова — красивых девушек, отца которых повесили, у каждой по 25 лет сроку, а они играют и поют. Я иногда хорошо понимала «монашек», для которых любое сотрудничество с властями было от Антихриста. Но мы были не монашки, а обыкновенные люди, без чётких идейных установок, просто всего лишённые мужчины и женщины, живущие врозь. И что делать в лагере хорошо, а что плохо, каждый решал за себя. Ничего похожего на ту солидарность, о которой мы слышим теперь, тогда не было.
Но грандиозные возмущения в лагерях бывали именно в наше время. В 1954 году к нам прибыл этап из Кенгира, и стало известно, что там было такое возмущение. В зону ввели танки, заключённых давили и расстреливали из пулемётов. Две мои одноделки, Ирэна Аргинская и Ида Винникова, были свидетелями этого. Свидетелей было достаточно, и много часов мы слушали поразительную историю мужества заключённых и зверства карателей. И в других лагерях были массовые вспышки — на Воркуте и в Норильске — и так же безжалостно подавлялись. Всё это было уже после смерти Сталина. Позже мы узнали о другой форме протеста заключённых — в мужских лагерях убивали стукачей.
Мы были на 42-й колонне, когда умер Сталин. Приходит в барак одна немка и говорит: «Унзер эзель ист гешторбен» — наш осёл подох. И добавляет, что вчера видела сон, будто сидит у Сталина на коленях. Сначала трудно было поверить — он казался бессмертным, неподвластным времени и неуязвимым для проклятий миллионов. Слухи передавались потихоньку, слишком хорошо было известно, что за одни только высказанные вслух помыслы о его смерти давали статью 58-8 — террор. Но вдруг нас созвали в обязательном порядке в столовой, и начальник прочёл по газете официальное сообщение. Заключённые молчали. Особой радости на лицах я не заметила. Наверное, никто тогда всерьёз не ожидал, что с его смертью в нашем положении что-то изменится к лучшему. Некоторые даже опасались, что будет хуже. А иные — правда, только единицы — даже плакали. Прораб Марина сетовала: «Как мы оторваны от жизни страны, такое событие, а мы как будто в стороне». Помню вечернюю проверку, когда тысяча обитателей нашего лагеря выстроилась, как обычно, посреди зоны, и что-то тяжёлое было в мартовском закате. На следующий день мы должны были почтить память вождя вставанием. Мы тогда работали в ночную смену на слюде (уже началось слюдяное производство), а днём спали. Нас подняли по случаю торжественной минуты, из-за этого многие не выспались. На следующую ночь я на работе клевала носом и попала в карцер. Дирижёр нашего хора, престарелая Наталья Михайловна Мензбир, дочь известного русского учёного-зоолога, сидела в соседней камере за то, что вздумала в этот день играть на гитаре. Ещё, как всегда, сидели рядом в БУРе «монашки» и пели свои песни, а в другой камере билась в эпилептическом припадке уголовница. Больше ничего об этом роковом для всей страны дне не припомню
Ещё долго всё было по-прежнему. Перемены входили в нашу жизнь постепенно.
Летом 1953 года был этап на 20-ю колонну. Там началась новая жизнь. Связано это было со слюдяным производством, которое на 42-й только налаживалось. Тяжелы были ночные смены, и вредная это работа — рассказывали, что когда умирал кто-то из работавших на слюде, то при вскрытии было видно, что все лёгкие покрыты слюдяной пылью. Рабочие помещения плохо проветривались. Но мы были счастливы, помня работу зимой на морозе, а летом на жаре и мошке. Норма была высокая, мало кто её выполнял, и всё время висела угроза отправки со слюды на более тяжёлую работу. На 20-й были цветы — признак либерализации режима. Там я снова встретилась с Галей, там по-прежнему была Вера и несколько симпатичных немок.
В лагере были русские немки — фольксдойч — и немки из Восточной Германии.
Каролина Шнайдер, немка с Поволжья, рассказывала мне, как во время войны их привезли в ссылку в Архангельскую область: «Это было глухое место. Мы мёрзли и голодали, дети не ходили в школу. Мой муж — простите — целый год был импотентом. Раньше там жили ссыльные поляки, так они все вымерли. Только мы, немцы, могли это выдержать».
Немок из Восточной Германии арестовала немецкая полиция, судил немецкий суд за преступления, совершённые против Восточной Германии, но срок они отбывали почему-то в Сибири и, как и все другие иностранцы, попадали после отсидки в ту же ссылку, что и советские граждане.
Я относилась к немкам без предубеждения. С тех самых пор, как отец во время войны сказал, что нельзя ненавидеть целый народ и что он много хороших немцев знал в молодые годы — я это твёрдо усвоила. К тому же, когда я с ними столкнулась впервые, они были в исключительно тяжёлом, даже по сравнению с нами, положении. Совсем оторванные от близких, чужие в чужой стране, лишённые даже того жалкого имущества, которое было у каждой из нас, они только за несколько месяцев до своего освобождения в 1954 году стали получать через Красный крест посылки, а писем не получали никогда.
Большинство из них сидели за контакты с Западной зоной или за связь с русскими. Мне хотелось узнать, что это за люди. Люди были разные. Помню Рут Гроцапко, худенькую интеллигентную девушку, которая познакомила меня со стихами Рильке. Я их учила наизусть. Рут рассказывала мне про Ницше, племянником которого был её «трук», и её рассказы не укладывались в рамки представлений бывшей советской школьницы об этом мыслителе. Портниха Лена Ниссен тосковала по детям, о которых ничего не знала уже шесть лет. Я говорила ей, что она похожа на типичного карикатурного «фрица» — очень светлые волосы и глаза, голова закутана до самого кончика замёрзшего длинного носа в тёплый платок, её единственное сокровище. Ленхен и её подруга Ирма Вагнер угощали меня отличным муссом, приготовленным из кваса, который нам давали от цинги, учили содержать в порядке вещи, а к Рождеству, когда немки делали друг другу подарки, они и мне дарили всякие вещицы: пёстрого клоуна для иголок и ниток (долго я его хранила, но он совсем истрепался и в Израиль не попал), мешочек для ложки. Когда разнёсся слух, что их должны освободить, Лена и Ирма подарили мне свои блузки. В блузке Лены я в 1956 году сфотографировалась для своего первого после освобождения паспорта.