История одной семьи
Шрифт:
Через несколько лет, уже в Москве, на свободе, я купила в магазине украинской книги нарядное издание «Кобзаря» Шевченко, чтобы послать его Нюсе — как некий символ и итог наших разговоров.
Прошлое не забыто и не отброшено — ни историческое прошлое наших народов, ни наше собственное общее прошлое в тайшетских лагерях.
Мы недолго были вместе. У Нюси обнаружился костный туберкулёз, и её отправили в больницу. Перед отъездом у нас произошёл очень странный разрыв. Я как-то призналась ей в отвлечённом разговоре, что способна солгать, притвориться, чтобы не обидеть человека. И она решила, что не имеет морального права со мной дружить. Поэтому она уехала, не попрощавшись, но потом из больницы прислала покаянное письмо, проклиная свой фанатизм. До самого моего отъезда в Москву мы продолжали слёзную переписку, мечтали о встрече. Потом я освободилась, а Нюся уехала в ссылку в Якутию, где после лагеря жили её мать и сестра. Там она вышла замуж за парня с Восточной Украины, отсидевшего 12 лет тоже за национализм, с которым встретилась во время кенгирского восстания. Через несколько лет им разрешили вернуться на Украину. Они ехали через Москву и познакомились с моей семьёй. В последующие годы мы понемногу переписывались — не хотели терять друг друга из виду, мечтали встретиться и наговориться всласть. Перед отъездом в Израиль я написала им и попрощалась. И вдруг, в разгар последних сборов, появляется Нюся с мужем и ребёнком. Приехали на два дня, чтобы попрощаться по-людски. Получив моё письмо, они тут же побежали на станцию, но билетов на поезд в Москву не было. Они ходили от вагона к вагону, показывали проводникам письмо: люди уезжают насовсем в Израиль, надо повидаться. И им сказали: «Вон в том вагоне проводник еврей, он вас устроит.» Так и получилось. До побачення, дороги друзи! Но какое побачення, когда? [73]
73
Прим. 1993 г.: Сейчас уже есть такая возможность, и мы планируем встречу.
Пользуюсь случаем, чтобы вспомнить безвестную, может быть, жертву советских застенков. Украинки, приехавшие из Кенгира на нашу трассу, прочитали мне стихи молодого парня, сидевшего в кенгирской тюрьме в ожидании расстрела. Я ничего о нём не знаю и стихи помню не до конца:
Боже, Ты бачиш страждання i муки, Хай дiется воля Твоя. То тебе я зношу з кайданами руки I шлю цi останнi слова: Прости мене, Боже, що були хвилини Зневiри в моему життi, Що часто не бачив тi чисти перлини, Що криють завiти Твоi. Що часто блукав я один манiвцями, Шукаючи iнших дорiг, Що часто чорнiв я своiми устами Все чисте i бiле, як снiг. Великий, могутнiй, Тебе я благаю: Прости всi провини, прости, Дай келих налитий терпiнням до краю, Спокiйно до уст донести. Дай волю друзям, якi ще остались, Друзям, яких щиро любив. Дай сил iм боротись, щоби не здавались, Й пощади у ката нiхто не просив. А ти, моя мати, що вмерла в Сибiрi За те, за що нинi я тут, Скрiпи мое серце i душу у вiрi, Я йду, де немае облуд.С весны 1954 года началась либерализация. Нам велели отпороть номера. Даже жаль было расставаться с этим выразительным знаком нашего рабского положения. Нас соединили с уголовниками, сняли с окон решётки, перестали запирать на ночь бараки. Исчезла непременная принадлежность барака — параша, и можно было оценить плюсы и минусы этого явления, особенно зимой.
И самое главное — разрешили неограниченную переписку, сначала с волей, а потом и между лагерями. Для меня началась новая жизнь. Я связалась со своими родителями, о которых ничего не знала с самого ареста. До этого я получила только два письма от бабушки, о родителях она не писала ничего, ей казалось, что так поступать — благоразумнее, но я чувствовала полный разрыв с семьёй. И вот всё изменилось. Сначала я получила письмо от Светланы — Стеллы Корытной, — лагерной подруги моей матери. Она была дочерью крупного партийного работника, близкого к Хрущёву и расстрелянного в 1937 году. Придя к власти, Хрущёв сразу же освободил Светлану, её мать — сестру И.Э.Якира, и его сына Петра. Светлана, вырвавшись на волю, сделала всё, чтобы с помощью переписки снова связать всех членов нашей разбросанной семьи. Переписка стала главным делом жизни. Уже не так важно, какая работа, если, придя домой, находишь несколько конвертов с письмами. Власти потеряли контроль над перепиской, цензура не справлялась. С воли писали подруги Светланы, чудесные девушки, не жалевшие сил, чтобы скрасить нам жизнь. Мои родители и я стали получать замечательные посылки. Нам присылали книги. Я получила Пушкина, Блока, учебник английского языка, другие книги. И от матери из Потьмы пришла посылка. Там была связанная ею голубая кофточка и ночная рубашка — довольно странный в лагере предмет, но мать понимала, как это приятно — владеть такой роскошной вещью. Лежать на нарах в ночной рубашке и читать Блока — это жизнь! В посылке были также шерстяные носки, связанные Надей Коваленко, которая, оказывается, приехала с нашей трассы в Мордовию и оказалась вместе с моей матерью. Светлана писала больше всех, иногда несколько писем в неделю. Как удавалось ей выкраивать время, как хватало на всё души в первый свой год на свободе — трудно понять. Получив в Москве какое-то жильё, она взяла к себе мою младшую сестру и кормила её на свой жалкий заработок. Писем от Светланы было так много, что часть их я уничтожила. Остальные почти все сохранились: от родителей, от сестры, от одноделок, Сусанны и Тамары, которые тоже оказались с матерью в Потьме. И мать хранила письма, с самого первого, которое получила от меня в лагере, когда я ещё была на свободе. Все годы они хранились у нас в доме, но мы никогда их не перечитывали — не доходили руки. Перед отъездом в Израиль я долго перебирала эти драгоценные для нас страницы, но углубиться в чтение не было возможности, я только привела их в порядок. Они остались в Москве дожидаться оказии. Хотя они прошли когда-то лагерную цензуру, вывезти их обычным путём через таможню было нельзя — какой чиновник стал бы их читать!
Прошло полгода, и большая пачка писем совершив почти кругосветное путешествие, вернулась ко мне. Я перечитала письма в Иерусалиме с удивлением и разочарованием: в памяти пережитое запечатлелось ярче, и использовать письма для «оживления повествования» я не решаюсь. Ниже помещаю только одно своё письмо, посланное сестре «через волю» [74] .
Итак — новые веяния в лагерном быту послесталинского времени. Среди нас усилилась воспитательная работа. По идее заслуживали одобрения только попытки организовать для нас разные курсы — счетоводов, переплётчиков, и т. д. Мы ценили возможность чему-то научиться, но все эти мероприятия были недолговечны. Настоящим бичом были политзанятия. И времени свободного было жаль, а главное — не хотелось участвовать в комедии. Этого я избегала всеми силами. Партийные дамы напрасно старались на меня повлиять. Меня не заинтересовали и сообщения о предстоящем ХХ съезде партии. Думал ли кто-нибудь из лагерников, какое значение он будет иметь в нашей жизни?
74
Прим. 2002 г: В этом, последнем издании книги помещаю в приложении нашу лагерную переписку выборочно.
Моя подруга Галя очень сокрушалась, что в то время, как наши сверстники учатся в институте, мы тут прозябаем. Ко дню её рождения в 1954 году я написала стихи, смысл которых был в том, что и для нас это время не проходит зря, что мы учимся самым важным наукам.
Чему же научил меня лагерь?
Когда закрылась за мной впервые дверь тюремной камеры, я отчётливо поняла: это конец. Конец всей прошлой жизни, которую я очень любила, несмотря ни на что. До самого суда я ощущала происходящее как личную трагедию и жалела себя, хотя по молодости не могла вполне осознать, что мне предстоит — воображения не хватало. Да едва ли и возможно в 18–19 лет по-настоящему ужаснуться убегающему потоку времени. На суде я впервые осознала, что я не одна. А смертный приговор ребятам, десять 25-тилетних сроков и три 10-тилетних — приговор этот сразу отодвинул на задний план мою личную судьбу.
То, что я увидела в лагере — миллионы загубленных жизней — ещё больше укрепили в ощущении почти безразличия к тому, что со мной будет. Конечно, физически я чувствовала все тяготы лагерной жизни. В этом смысле я была лишена всякого стоицизма. Труд был непосилен, и я его ненавидела. Единственную возможность избавиться от него видела в открытом отказе, за которым бы последовала «закрытка» — тюремное заключение. Я ещё не была к этому готова, пока ещё хватало сил терпеть.
Арестант мечтает о свободе. Молодая, красивая белоруска Тася запомнилась мне в своей неуёмной тоске по воле. Женщины разглядывали себя в зеркале и ужасались каждой новой морщине, мазали лицо льняным маслом, вместо того, чтобы его съесть. Их было жалко, но я, по молодости, не могла чувствовать, как они. Я не мечтала о воле. Не помышляла о смерти, но о жизни не сожалела. Не верила, что когда-нибудь освобожусь, не верила ни в возможность чуда, как религиозные женщины, ни в амнистию. «Амисия», — говорили блатные. В лагере постоянно ходят разные слухи, их называют «парашами». Бывали реальные параши, например, о предстоящем этапе. А параши об амнистии — это постоянно создаваемый, но не реализующийся миф.
Большое зло в лагере — невозможность побыть одной, постоянный шум. Я от этого почти не страдала — сказывалось пережитое в одиночке. В лагере много больных, простуженных. По несколько раз в ночь встают к параше, а когда перестали запирать бараки — бегут по холоду в уборную. Бывает недержание мочи. Не у всех одинаковые представления об опрятности, особенно в убогих лагерных условиях. Носятся всякие неприятные запахи, и многие от этого страдают и ругаются. Я считала себя не вправе воротить нос и терпела, а позже стала почти безразлична и к этому. Помню блатную по прозвищу Ква-Ква, уродливую и грязную, никто не хотел идти с ней рядом в пятёрке, и я упражнялась в стойкости, хотя с ней даже поговорить было не о чем. Помню интеллигентную, но совсем помешанную женщину, которая выражала свой протест тем, что никогда не мылась и не меняла одежду. Я узнала от неё много прекрасных стихов Гумилёва.
Немаловажной в лагере была проблема «собственности». Вера, например, считала, что получив посылку, надо всё раздать. Я поступала непоследовательно: иногда делилась только с близкими подругами, а иногда раздавала своё добро тем, кто не получал ничего. Однажды отдала полкило сахару одной немке, сказав ей, чтобы она разделила между своими. Предстояла Пасха, а им нечем было отпраздновать. Я удивлялась, что меня не благодарят, и спросила другую немку, отдала ли та сахар в общее пользование. Оказалось, съела одна. Повезло мне, что возможности мои в этом смысле были уж слишком ограничены, иначе не убереглась бы я от самого скверного — от самодовольства. Случалось мне и в одиночку, по ночам, поедать печенье из посылки. Это считалось неприличным, но ещё хуже казалось наслаждаться своим богатством на глазах у других, а раздать всё, как делала Вера, мне было жалко. Но всё это больше — из области психологии, так как посылки я получала крайне редко, редко возникали и проблемы такого рода.
В лагере много слабых и старых. Однажды с нашей колонны был этап инвалидов. У женщин всегда много имущества., мы берегли каждую тряпку, и часто ноша была непосильной, особенно, для пожилых. Инвалидный барак был далеко от вахты. Увидев, как мучаются старухи, я помогла им перетаскать узлы. Бедняги не были избалованы участием молодых: встретив кого-нибудь из работяг на узких мостках, положенных через грязь, они уступали дорогу, подчиняясь неписаному закону. Одна их старушек, чей узел я бодро тащила к вахте, шла за мной и восхищённо бормотала: «Уж не сам ли это Христос?»
Слабым я норовила помогать. Следующей ступенью была бы настоящая озабоченность судьбой каждого страждущего, но до этого мне было далеко.
Трудно не судить ближнего. Дашь поносить раздетому свою вещь, а он её загадит до невозможности. Выскажешь третьему лицу по этому поводу негодование и ославишь человека. Так уж лучше промолчать, а оно вроде нелегко, и чтобы это было не так трудно, надо раз и навсегда понять, что всё это мелочи, что наше жалкое добро пусть пропадёт даром, но прежде согреет побольше людей.
Я, увы, была восприимчива не только к прекрасному. Кроме песен — украинских, немецких, блатных — другим распространённым жанром в лагере было сквернословие. С животной естественностью матерились блатные. С особым, вымученным смаком изощрялась интеллигенция. Некоторые стойко держались, хотя вся обстановка очень к этому располагала. Однажды меня страшно изводила бригадирша из блатных. Она придиралась, пока я во всеуслышание не выпалила по её адресу популярное ругательство. Это произвело мгновенный эффект. Бригадирша замолкла, а сопровождавший нас конвоир стал меня стыдить: такая молодая, а ругаешься. Об этом немедленно донесли Вере, которая не раз твердила мне, что подобное разложение недопустимо, и она, на моё горе, долго со мной не разговаривала.