История одной семьи
Шрифт:
Ирма была очень хорошенькой, с наивным взглядом бархатных глаз. Одного не могла простить Лена своей подруге — у той был на родине роман с советским полковником. Ради неё он оставил семью, они решили вместе бежать в Западную зону, чтобы пожениться. Он перебрался первый. Она ждала его звонка, но позвонил чей-то чужой голос, она решила, что это провокация, и осталась дома. Её арестовали. Не дождавшись её, полковник вернулся, пришёл к ней домой, и его взяли тоже. Больше она о нём ничего не слышала и часто плакала, боясь, что его нет в живых.
Бывало, я разговаривала с немками о фашизме. Могу констатировать, что немки — наименее заражённый юдофобством лагерный элемент. То соображение, что они, может быть, скрывали свои чувства, я не беру в расчёт. Была у меня возможность убедиться, что это люди меньше всего скрывают. Помню, правда, рассуждения одной немки о том, что Гитлер не зря был против евреев. Они захватили все места в Германии, а немцы — народ мягкий, добродушный, вот их и вытеснили отовсюду…
С молодой венгеркой Иринкой Геренчир я дружила ещё на 49-й колонне. Её брат воевал против русских. Сама она участвовала в какой-то подпольной молодёжной организации, членов которой посадили вскоре после войны. Маленького роста, с круглым лицом и широко расставленными глазами, она поражалась, что дружит с «коммунисткой» — такое у неё сложилось обо мне впечатление. Но не могу сказать, что её взгляды на жизнь как-то в корне отличались от моих. Помню, как я излагала ей по дороге на работу свои представления о бессмертии души. Я говорила, воображая, что это очень оригинальная мысль, что бессмертие человека — в памяти о нём, в его добрых делах, и этого достаточно. Иринка радовалась, что мы говорим о таких умных вещах, читала мне стихи Петефи о том, как хорошо погибнуть на поле боя за родину. Она сидела уже 6 лет, не упуская возможности чему-то в лагере научиться. Её русский язык был безупречен, и она очень любила Пушкина. С 49-й колонны её отправили на этап. Мы изредка обменивались записками через других заключённых, которых перевозили с колонны на колонну. Перед освобождением (вместе с другими иностранцами) она написала письмо мне и ещё одной москвичке, Маше Чувиловой. В начале войны Маша училась в 10-м классе. Попросилась на фронт и прославилась как десантница: в лагере была женщина, знавшая на фронте о её подвигах. Маша попала в плен, встретила в лагере чеха, после войны они поженились. Она осталась в Чехословакии, где её и арестовали. Следователь на допросах говорил: «Не захотели стать Зоей Космодемьянской и погибнуть — теперь сидите». В лагере Маше повезло: она работала сапожницей. Письмо Иринки Маше и мне кончалось словами: «Прощайте, никогда не забываемые, дорогие русские!» [69] .
69
Прим. 2001: среди других лагерных реликвий (копия — в моём распоряжении) хранится в архиве стран Восточной Европы при Бременском университете, переданное туда через заведующего этим архивом, Г.Суперфина.
Однажды Иринка вспомнила, как куда-то гнали евреев, а они с братом стояли и смотрели. А потом она стояла и смотрела, как гнали её брата, и глубоко чувствовала закономерность происходящего. Она не сказала мне, в чём была вина её брата, а я не спрашивала.
С принятием судьбы своей и своих близких как закономерности я встретилась и со стороны некоторых знакомых немок. Это не мешало им ненавидеть своих нынешних тюремщиков.
Я тоже чувствовала, что в моей судьбе, в том, что я нахожусь здесь, есть своя закономерность, связанная с судьбой моих родителей, активных участников революции. Сами они давно освободились от заблуждений прошлого. А я много думала о том, как становятся революционерами, какие силы на это толкают, и хотя в каком-то высшем смысле осуждала этот путь, моё осуждение не было однозначным, безоговорочным.
Принятие своей судьбы как закономерности — не то же, что принятие возмездия за грехи отцов, своего класса или народа. Я признавала и признаю только личную ответственность за свои поступки и не считаю себя причастной к трагедии, которая произошла в России. Когда Вера говорила, что ей стыдно здесь, в лагере, быть русской, так как «мой народ угнетает другие народы», — мне это было непонятно. И позже я спокойно ездила в Прибалтику, чувствуя себя там гостем, а не оккупантом. Если бы на меня кто-нибудь косо там посмотрел, я бы объяснила, почему не надо ко мне чувствовать вражды.
Я даже подозреваю, что это упомянутое чувство вины — не многого стоит. Оно абстрактно: такую вину нельзя искупить, в ней бесплодно каяться.
На 20-й колонне я дружила ещё с одной немкой, Урсулой. На эту дружбу с беспокойством смотрели мои подруги и знакомые. Лена печально констатировала, что её соплеменница «швайн»: Урсула была из тех, кого в лагере называли по-разному — от смешливого «оно» до, по-блатному, «кобёл». Термин «лесбиянка» не был принят. Желая походить на мужчин, такие женщины часто ходили в брюках и коротко стриглись. Особенно много их было среди блатных, на втором по количеству месте — немки, бывали они и среди нашей интеллигенции. Украинки — в своём большинстве крестьянки — а также религиозные, были неподвержены моральному разложению, неуязвимы для всякой лагерной заразы — доносительства, воровства, сожительства с начальством и, наконец, лесбиянства [70] . Среди религиозных женщин случалось наблюдать проявления экзальтированной дружбы, но не более того.
70
По нынешним либеральным временам эти мои былые суждения выглядят, пожалуй, не достаточно «politically-correct». Но оставляю их в прежнем виде.
Откровенно вели себя блатные. Явление это запечатлено в их фольклоре. Известна поговорка: «Попробуешь пальчика, не захочешь мальчика». Впрочем, говорят, что, попав в нормальные условия, большинство заражённых этим пороком быстро от него избавлялись. Помню частушку, которую под гитару пела одна блатная:
Ой, спасибо Сталину, Сделал с меня барыню: И корова я, и бык, Я и баба, и мужик.Помню, как во время работы на слюде одна молоденькая блатная рассказывала эпическим тоном: «Я была тогда девушкой. С мужиками не жила, только с бабами».
Однако и среди них, совсем пропащих, можно было встретить большую самоотверженность, связанную с этой дружбой. Чтобы избежать этапа, не допустить вечно грозящей в лагере разлуки, они были способны сделать себе «мастырку» — искусственную болячку, рану. Помню смешную маленькую блатную Зайцеву, избежавшую этапа с помощью грифеля от химического карандаша, и победоносно ходившую по зоне с фиолетовыми глазами. А одна женщина умерла, впустив себе мыло в вену.
В интеллигентной среде всё было скрыто, завуалировано, двусмысленно. Довольно редко открыто признавались в пороке, но и это бывало. Мне говорила Тамара, дочь русских эмигрантов, влюблённая в красивую эстонку Ванду: «Я была два раза замужем, но только от Ванды хотела бы иметь ребёнка». Тамара страшно ревновала свою красотку к известной разлучнице, чешской еврейке Елене. Именно этим Елена была знаменита на трассе. Из обольщённых ею помню художницу-литовку, хрупкую блондинку, которая обменивалась с Еленой любовными письмами с рисунками. Рисунки изображали две парящие в воздухе женские фигуры, обвитые чёрной змеёй. Письма эти Елена показывала с гордостью, наверное не мне одной.
И вот Ванду отправляют вместе с нами и с Еленой на этап. Бедная Тамара, вцепившись в решётку, отделяющую этапников от других заключённых, смотрит, как Ванда любезничает с Еленой. Потом Ванда с Еленой уехали дальше, а мы через несколько месяцев вернулись на 20-ю. Тамара жадно расспрашивала меня о Ванде. Я сказала, что Ванда подала просьбу о помиловании. Тамара была в отчаянии — и от ревности, и от того, что Ванда сделала такой политически компрометирующий шаг. «Как я покажу её своим родителям, если она так низко пала?» Тамара была когда-то честной журналисткой, убеждения её остались бескомпромиссны, но душу пожрала страсть к этой девице.
Не одна Тамара мне исповедалась. Почему? Может быть потому, что я никого не осуждала. Не знаю, есть ли благо в таком понимании, но я в лагере поняла, что от добродетели до греха — только шаг, и грани порой размыты. Я не только не могла бросить камня в несчастных, обездоленных женщин, но осмеливалась считать эту убогую страсть любовью.
Немка Урсула была на год старше меня. Выросла при Гитлере, так же естественно была в гитлер-югенд, как я в пионерах. Рассказывала, как это было интересно. Награждалась даже медалью за мужество, проявленное при тушении пожара.
Она говорила, что её отец, начальник полиции в городке под Берлином, всю войну прятал у себя в доме еврейскую семью, рассказывала содержание трогательных послевоенных фильмов, где героинями были прелестные еврейки, их спасали благородные немцы; учила меня легкомысленным немецким песням и заливалась слезами, вспоминая своего жениха. Высокого роста, растолстевшая, с милым лицом и ярко-синими глазами, она была добродушной, весёлой и наверное совсем пустой. Не то, что о Гейне, она о Шекспире ничего не слышала.
Лена забила тревогу. Вера меня призвала и потребовала прекратить эту сомнительную дружбу, угрожая, в противном случае, поссориться со мной навсегда. Услышав о такой угрозе, Урсула с горечью согласилась, что это справедливо, и призналась, что всё, что о ней говорят — правда. Я всё-таки попыталась какое-то время противиться общественному мнению, но Вера добилась, чтобы меня перевели в другую бригаду, а вскоре Урсулу, вместе со всеми иностранками, куда-то отправили, как оказалось, на свободу.