Избранное : Феноменология австрийской культуры
Шрифт:
Эти шествия лиц и масок у Авраама — острые, яркие характеристики, и их темп всегда, как представляется, велик — какой-то буйной силой вдохновения продиктованы все его страницы, все или спешат уступить место друг другу, одно лицо сменяет другое; восторженностью проникнуты последние страницы «Чудесного сновидения», когда, будто волны накатываются одна на другую, выступают перед проповедником все новые лица, и он, изумленный, восклицает «А кто же это?!» — и должен поскорее, на одном дыхании, дать нам отчет о каждом. А характеристики всегда полнозвучны и сочны, они не скованы рамками какого-либо одного стиля: звучат все тоны, и нет ничего запретного. Вот — святой Бернард Клервосский: к нему пришел некий священник с просьбой принять его в монастырь, а когда святой отказал ему, изо всех сил ударил его по лицу; святой немедленно простил его: «Бог столько раз прощал мне, почему же и мне не простить этому человеку?» «Нет, я не такой дурак, скажет человек мирской, — продолжает Авраам, — черт побери меня, если бы такое случилось со мной, я бы так остриг волосы этому попу, чтобы он вечно помнил обо мне, я бы так отделал его палкой, что ему пришлось бы считать удары дюжинами <…> Смотрите! Кто не мстит своим врагам, кто не требует почтения к себе, тех мир считает глупцами, а глупцы эти мудры перед богом» и т. д. Изложение Авраама всегда смешно, комично, трагикомично, гротескно; полнокровное, крепкое, плотски — телесное ощущение жизни прежде всего близко ему; яркое и броское ему по душе; он избегает осторожных, двусмысленных, описательных слов, называет вещи своими именами и выбирает для них слова прямые, грубые, сочные. «Ирод, упившись, отдал полцарства за танцы чесоточной плясуньи, — это ли не дурацкая выходка?! А другой пропил все свое добро, и все равно у него по ночам горели вместо сальных восковые свечи, так что один приятель сказал ему: Раз ты жжешь восковые свечи, я думаю, ты справляешь поминки по своему усопшему добру». Анекдоты, примеры, истории обычно сыплются у Авраама, как из рога изобилия; рассказанные сочно, хитро, с усмешкой, они создают впечатление какого-то жизненного избытка. Радость — в основе всего, и именно она рождает вдохновенную эйфорию творчества: Аврааму не приходится настраивать себя — его фантазия безотказна, и он с первых же слов оказывается на гребне волны. Если Авраам проповедовал аскетизм, то жизнерадостно, с размахом, с разгулом. И само видение дураков является у него не кому-нибудь, но Гауденцию Хилариону, барону Фрейденталю (от имени которого как бы и ведется рассказ), а это, в буквальном переводе, значило бы: Веселому Радостному барону Юдоли Радостей. Мир, конечно же, для Авраама источник скорби, печали. Мир этот подвергается осмеянию, — но только так, что в самом этом осмеянии он утверждается, укрепляется в пестром, суетном разнообразии всевозможных своих явлений. Мир сугубо подчинен строгим традиционным, религиозным ценностям, но вместе с тем обрел небывалую занимательность, характерность, служащую неисчерпаемым источником веселых рассказов. Но многообразию нелепостей мир смешон — смешон и поучителен.
Другой, происходивший из Австрии писатель поколения Авраама от святой Клары, был далек от него по воспитанию и убеждениям, но близок в своем плотски — осязательном переживании конкретной земной действительности. Писатель этот — Иоганн Беер (1655–1700). Он родился в Верхней Австрии в протестантской семье и уже в 1669 году оставил Австрию. Переехав в Регенсбург, он учился там в гимназии; здесь, в 1675 году, на спектакле латинской драмы «Император Маврикий», он выступил сразу в трех лицах — как сочинитель комической интермедии, как автор музыки и как исполнитель роли шута (Ганса Вурста). Это были три жизненных призвания Беера; в качестве музыканта Беер поступил на службу к герцогам Вейссенфельским в Тюрингии, где уже по собственной инициативе стал чем-то вроде распорядителя развлечений и для собственного удовольствия играл роль шута. Как писатель, Беер создал в 1677–1683 годах около 20 произведений различного объема. Большая часть их была тогда же напечатана. Однако Беер публиковал их под псевдонимами (прозрачными для современников), а в итоге эти созданные им художественные произведения были прочно забыты, и только к 1932 году Р.Алевин заново определил корпус его сочинений и впервые ввел имя писателя в историю литературы.
В период позднего барокко не один немецкий музыкант был увлечен писательским творчеством: среди известных композиторов, которые создавали в то время интересные для истории литературы романы, следует назвать Вольфганга Каспара Принца (1641–1717) и Иоганна Кунау (1660–1722). Оба писали романы из жизни музыкантов. Беер, как писатель, шире и самостоятельнее их; кроме того, его питали иные корни. Нет сомнения в том, что, хотя вся деятельность Беера протекала при одном из саксонских дворов, его писательский дар был вскормлен австрийской почвой. Можно представить себе, что барочная «вертикаль смысла» — любая вещь соразмеряется с верхом и низом, с вечным идеалом и его отрицанием — полностью сохраняется у Беера (как и у всех барочных писателей), но утрачивает свою актуальность. В этом смысле он — прямая противоположность любому католическому поэту Австрии — возьмем ли Лауренция из Шнифиса или Авраама, отнюдь не схожих по своим творческим интересам. У этих последних небо и земля сопоставляются на каждом шагу, и каждый миг совершается этот беспрерывный процесс — все земное проверяется мерой вечною, все человеческое — мерой истинного. А у Беера такая мера, конечно, всегда подразумевается, но писатель нечасто напоминает о ней, — зато широко развертывается реальная, вещная действительность, которую писатель схватывает в ее плотской осязаемости. Здесь его талант, его умение схватывать вещи весьма родственно Аврааму от святой Клары, — но только применение дара происходит в иной плоскости («горизонталь» вместо «вертикали смыслов» у Авраама) и в иных жанрах. Сами жанры, напротив, сближают Беера с Гриммельсгаузеном, — однако Гриммельсгаузен уравновешеннее Беера, философичнее, житейски — умудреннее, вследствие этого не столь резко порывает с миром барочных смыслов, а как строитель романной формы и значительно искуснее. Беер писал свои произведения в юные годы, — Гриммельсхаузен в пожилом возрасте, обремененный тяжелым жизненным опытом. Поэтому если во всей немецкоязычной литературе XVII века Беер среди романистов сразу же идет после Гриммелъсгаузена по уровню своего дарования, то по направленности творчества он — совсем другой. Беер — своевольнее, смелее и беззаботнее; в его произведениях плотское бытие вещей словно бежало из-под стражи: с таким упоением предается Беер описанию вещей, выявлению их внутреннего, стихийного характера, с такой самозабвенной отрешенностью живописует он самую бессмысленность вещей, не озаренных никаким высшим светом. Влекущие его к себе образы открываются перед ним с такой завораживающей силой, как это бывает только у самых великих писателей, — в них словно заложена нераспознанная автором символичность, которую чувствует и читатель.
Некоторые произведения Беер создает в старинных сатирических жанрах — «Прическа женщин» (1680), «Обстружка девственниц» (1681), некоторые — в жанре рыцарского полупародийного романа («Рыцарь Мешок-Хмеля», 1687; «Принц Адимант и принцесса Ормизелла», 1678; «Рыцарь Спиридон», 1679), — некоторые в жанре «политического романа», по образцу К.Вейзе — «Политический трубочист», «Политический жаренщик» (1681). Однако во всех своих произведениях, независимо от их жанровых особенностей, Беер выступает как упоенный своею деятельностью рассказчик; все его романы и возникали как запись устных рассказов, которыми он увлекал соучеников по Регенсбургской гимназии и Лейпцигскому университету. Беером овладевает жадная «страсть к фабулированию», он рассказывает безудержно; в отличие от барочных романных построек, в основе его романов — слово устное, сказываемое. Он рассказывает сам и выводит в романах рассказчиков, которые так же страстно говорят от своего лица. Как это иногда бывает с рассказчиками, он забывает рассказать начатое до конца, и развязку «Адиманта и Ормизеллы» можно узнать лишь из совсем другого его произведения. Все это, конечно, совсем необычно для XVII века и может быть объяснено лишь особенностью положения Беера в истории культуры человек, сторонний католической австрийской культуре, сумел воспользоваться всем тем реалистически позитивным и жизнеутверждающим, что скопилось в этой культуре под бременем традиционных форм и норм. Сама приверженность Беера к шутовству, его глубоко серьезное отношение к должности шута, который старается перевернуть все то, что кажется себе слишком прочным, — австрийского происхождения; и свою шутовскую роль Беер разыгрывал как раз накануне рационалистических реформ, начатых потом именно в Саксонии и кончившихся изгнанием всех арлекинов и шутов со сцены немецких театров.
Увлеченность, с которой рассказывает Беер, такова, что до сих пор любое его произведение читается с интересом. Но среди его произведений есть на деле менее и более интересные. Самые интересные решения связаны в его творчестве с жанром плутовского романа, которому Беер сначала подражал, создавая свои «симплициады» («Симплицианский миронаблюдатель», 1777–1779; «Приключенческий Ян Ребху», 1679–1680; «Корыло», 1679–1680), а затем решительно перестроил на свой лад («Удивительное жизнеописание Юкунда Юкундиссима», 1680; «Влюбленный европеец», 1682; «Увлекательный брат Синий Плащ», посмертно 1700; «Влюбленный австриец», поем. 1704). В ряде произведений такая перестройка заходит столь далеко, что нельзя говорить о следовании какому-либо традиционному жанру, — такова «Знаменитая лекарня для дураков» (1681), но прежде всего — пространная дилогия «Немецкие Зимние Ночи» (1682) и «Занимательные Летние Дни» (1683).
В «Лекарне для дураков» Беер создал образ лежебоки, который но уровню своей обобщенности приближается к мировым достижениям литературы (вроде образа Обломова). Бееровский дворянин, Лоренц За-Лугом, стремится вести не просто «животное» существование, но как бы раствориться в окружающей среде, получая от нее только приятные осязательные ощущения. Этот Лоренц — словно хтоническое существо, добродушное и беззлобное, но способное ради удовлетворения прихотей на далеко не безобидные проказы. Это человек, чуждый религии и лишенный какой-либо потребности в ней (это в условиях XVII века!): «Что мне до религии, религий так много, что сами ученые не могут в них разобраться. Мне сначала надо бы стать большим дураком, чтобы заботиться об этом»). Вместе с тем ему дан ясный ум и способность четко формулировать свои принципы. Он знает, по его словам, что такое «настоящий душевный покой». Есть у него и принципы, намного превышающие потребности личного удобства, и это, можно сказать, уже принципы общего «душевного покоя». Так, он решительно протестует против заимствования чужих нравов и мод: «Если вы, как вы утверждаете, немцы, так к чему французские гримасы в вашем разговоре? Немец немец, а француз француз. Если вы будете говорить, как французы, что же вы будете за немцы. <…> Простота немецкого — вот наилучшая мудрость, если бы мы достигли такой прост оты, ни один афинский философ не совладал бы с нами.
Но поскольку дураки привыкли верить иностранцам больше, чем себе самим, их и погубили и довели до крайности собственные же мнения». Образ Лоренца — удивительно целен и загадочно многогранен. Это — отнюдь не «отрицательный» персонаж, но, так сказать, человек, поставивший своей сознательной целью изведать самое дно материального бытия, погрузится в почти бессознательное пребывание и научиться самому и научить других душевному покою. Это — отшельничество наоборот, построенное не на аскетическом стремлении к высшему идеалу, а на жизнелюбивом углублении в плотски-материальную стихийность жизни, когда, как и отшельник, человек совершенно обособляется, утрачивает потребности и обретает невозмутимость духа.
Дилогия Беера развертывает это содержание в более сложных формах. Жизнь австрийского сельского дворянства, в среде которого оказывается герой романа (бродяга, который устанавливает затем свое дворянское происхождение), может быть, и не точно отражает культурную жизнь этого круга в конце XVII века. Эта жизнь с ее бездуховностью и недалекими развлечениями скорее разворачивает душевный комплекс Лоренца За-Лугом: и в ней тоже есть поиски стихийности и окончательного покоя и вместе с тем решительно все представлено как относительное. Героев романа увлекает даже игра в отшельничество — но и она лишь эпизод их жизни. В отличие от Гриммельсхаузеновского Симплиция, герои Беера не могут остановиться на какой-либо ступени своих исканий, и их жизнь разливается вширь, не сводимая воедино каким-либо духовным началом. Оба романа мастерски сложены из вплетаемых в незамысловатую фабулу отдельных рассказов действующих лиц. Обычно считают, что Беера не очень волновали острые проблемы его времени. Видимо, это не совсем так: как очень внимательный наблюдатель жизни, схватывающий на лету ее тенденции, Беер, вероятно, точно передал некоторую общую тенденцию жизни и быта провинциального дворянства. Именно такую общую тенденцию, которая заметна вплоть до начала XIX века и выразилась в «Недоросле» Д.И. Фонвизина, в «Пане Халявском» Г.Ф. Квитки-Основьяненко (1839), которая отмечена в ряде повестей Н.В. Гоголя, то есть в произведения, которые внешне никак не связаны с романами Беера. Подобные подспудные связи крайне знаменательны, они говорят о том, что писателю удалось воспроизвести, показать фундаментальный пласт социального устройства жизни. Причем, разумеется, писатель конца XVII века не задавался целью изобразить именно быт дворянства — он в своих героях видел известную общекультурную проблематику, общечеловеческие темы и воспроизводил все это с несомненной проницательностью и беспрецедентным вхождением в мир реальных вещей. Барочный аллегоризм ставится этими произведениями под вопрос, и писатель, словно сам себе не веря, приступает к описанию вещей и событий ради них самих. При этом неожиданно оказывается, что и такое описание способно заключить в себя какую-то загадочную, еще не изведанную глубину.
Разумеется, у романов Беера не было в литературной истории никакого прямого продолжения ни в Германии, ни в Австрии. В Германии также необыкновенные ростки нового были затоплены педантичным и бесплодным рационализмом, а в католической Австрии они просто и не могли прорасти, — потребовалось поистине исключительное стечение обстоятельств, чтобы вся накопившаяся в австрийской культуре свежесть и мягкость обращения с вещами, осязательная плотность мироощущения и тонкость изощренно острого ума были в буквальном смысле слова вывезены из Австрии, освобождены из под тяжести громоздкого здания традиционных ценностей и выражены талантливым и вольным — устным по существу своему — писательским словом.
Источник: Машинописная копия (архив A.B. Михайлова). 26 л. Авторские пагинация и рукописные пометки (исправления опечаток и текста).
Австрийская литература XVIII века
Австрийская литература, как и вся культура, находилась в течение XVIII века в сложном положении. Ее специфические черты, постоянно осуществлявшееся в австрийской культуре единство искусств (их «синтез»), ее способность схватывать реальную действительность непосредственно, непредвзято, — все это в условиях XVIII века не могло развиваться вольно, все это подвергалось резким нападкам со стороны проникавшей из-за рубежа просветительски-рационалистической идеологии. Это относится и к взаимоотношениям австрийской культуры с рядом немецких земель (Пруссия, Саксония), где рационализм пустил глубокие корни и где под его знаменем велась решительная борьба со всем культурным наследием барокко (и в первую очередь именно в литературе, поэзии, театре). Поскольку Пруссия и Саксония обладали еще и несомненным экономическим перевесом над южными германскими землями, своеобразное и притом ускоренное развитие их культуры могло рассматриваться как преимущество и как норма для развития культуры вообще. На протяжении XVIII века происходит определенное взаимодействие австрийской традиции с идущими из немецких областей новыми веяниями, причем в процессе такого взаимодействия австрийская поэтическая традиция не только постоянно перестраивается и меняется, но и обретает, находит себя. Такой процесс перестройки занял значительно более века: лишь в первых десятилетиях XIX века австрийская поэтическая традиция предстает как нечто устоявшееся, как прочная почва, на которой, наконец, могут возникать и подлинные литературные шедевры. А весь XVIII век занят этим взаимодействием, которое очень часто происходило на довольно мелком уровне: постоянно создается впечатление, что австрийская поэтическая традиция все время утрачивает себя, что рационализм подрезывает ей корни. И действительно, столкновение барочного полнокровного стиля с трезвым и бесплодным рационализмом лейпцигского направления (Готшед) или прусского толка создает как бы шок, от которого австрийская литература долго не может оправиться.
В итоге все последующие течения немецкой литературы усваиваются ею с большим опозданием — так, тонкое и роскошное немецкое рококо К.М. Виланда, сентиментализм, творчество Гёте и т. д. Все это с трудом и со значительным запаздыванием находило свой путь в Австрию, причем именно потому, что конфликт барокко и рационализма, барокко и просвещения все еще продолжался здесь, — еще в конце XVIII века ведется спор этих двух «начал», и как раз зрелая литература XIX вырастает на творческом преодолении этого спора (который в иных областях Германии воспринимался как нечто архаическое), На деле такой спор был тем актуальнее, что государственные и церковные реформы (1780–1790) императора Иосифа II представляли целую систему «государственного просветительства», опиравшегося на мировоззрение рационализма и пытавшегося на его основе, впрочем крайне противоречиво и путанно, перестроить и укрепить абсолютистское государство. С этого времени берет начало типично австрийская, в целом прогрессивная идеология «йозефинизма», боровшаяся с реакционными тенденциями политики Франца I (правившего в 1792 1835 годах <см. именной указатель>). Эта идеология тоже увековечивала рационализм на австрийской земле. В целом австрийская национальная традиция складывается именно во взаимодействии с просветительским рационализмом, но в таком взаимодействии сохраняет и выявляет черты своей народности. Народность австрийской литературы — это свойство существенно отличает ее от большинства явлений немецкой литературы XVIII XIX веков.