Издательство имени Сабашниковых, 1995
Шрифт:
И видят они, как Сослан ныряет головой то в одну сторону, то в другую, словно миру всему зубы свои показывает, и передние слышат, как бессмысленно он повторяет: «Три десятка почти... И все — доверху... Сколько хочешь... Может, и золото, а может, кое-что получше, ага!.. Надо будет — еще привезем... Ты бери!..» А мельник стоит и глядит на него, только трубка с дымом уже в руке, а в другой — шелковый платочек. Он смотрит и стоит, и снова им приходится разговаривать глазами, только мельнику этого будто мало, и иногда он жестко покашливает, прочищая горло, но все никак не скажет, и видят наши — те, что ближе всех: Сосланова голова мешает, и вот он ждет, когда она нырять устанет, и ждут все наши.
Но тут внезапно шум хрипнет, и наши слышат, как за забором глухо скрипят жернова, медленно затихая, и тут же ночь становится видней, и слышно даже, как позвякивает упряжь и перебирают ногами усталые лошади. И от тишины этой становится зябко, и те, что ближе, напряженно следят за бледными очерками двух пятен.
А после калитка все-таки отворяется, и перед ними появляется мельников помощник, его-то видно хорошо, припорошенного мукой, рослого и широкого, как полтора Сослана. «Хозяин,— говорит он,— готово на сегодня».— «Постой-ка,— бросает мельник.— Тут вот новое зерно подвезли. Тридцать повозок. Такого крупного зерна к нам отродясь не поступало. Немного, правда, на булыжники похоже, только крупнее». И помощник подходит к первой повозке и вглядывается за борт. Потом спрашивает: «А на что оно нам, такое крупное?» А мельник щурится и зажигает спичку, опять прикуривает. «У них мельче не бывает,— говорит.— Зато такого — сколько хочешь.. Правда?» И Сослан уже только стоит, даже не кивает. И наши видят, как беззаботно ползет дым над его шапкой.
«Нет,— говорит мельников помощник.— Жернова не выдержат. Пусть они сперва свое зерно на соседней улице обменяют. Там на мостовой камень помельче».— «Вот-вот,— соглашается мельник.— Если сейчас начнут — к утру жернова пустим».
А темень почти спустилась, и видно теперь, как курит мельник, это-то видно лучше всего, куда лучше, чем Сослановы руки, но зато хорошо слышен Сосланов голос: «Не знаю, как другие,— хрипло говорит он,— а я иначе сделаю. Я сделаю подарок. Тебе понравится. Только ты не уходи: надо, чтоб смотрел».— «Эй!— кричит мельник, и всем ясно, что — помощнику.— Эй! Не позволяй ему!» Но шагов не слышно, вместо них сыплются на мостовую камни, и Сослан помогает им голосом: «Ты извини. Подождать придется. Как-никак левой рукой управляюсь. Но правая вам интересней, по глазам вижу». А наши не видят, зато понимают уже, что у него в правой руке, и на всякий случай вытаскивают из чехлов свои и целят туда, где должны быть ворота, туда, где робкой струей начинается дым. А камни стучат по мостовой, отмеряя во времени равные промежутки, и каждый удар отзывается острым в груди, и наши борются с болью тупым молчанием.
«Тяжеловато,— говорит Сослан.— Передохнуть придется. А может, подсобите, коли торопитесь? Подарок от этого меньше не станет. Ведь правда?..»
И дыма уже нет, так что задние целят по памяти.
«Мы подождем,— отзывается мельник.— Всегда приятно следить за работой. Мы подождем».— «Ага, ждите»,— легко соглашается наш.
Так вот оно и продолжается, только, конечно, Сослан отдыхает все чаще и длится это все дольше, а ночи вокруг собирается столько, что впору огни в окнах считать, и, выходит, целиться стало даже сподручней. И наконец терпенье у мельника лопается: «Иди помоги,— говорит он помощнику.— Иди, а то у гостя сил не хватит подарок сделать. Вся сила у него в другую руку ушла, а ему еще бежать надобно». И Сослан тихонько смеется и кивает головой: «Верно,— говорит.— Мы с земляками совсем из сил выбились. Думаешь, они меньше моего устали? Так проверь. Попроси их тоже подарок сделать. У них есть что подарить».
И, понятно, мельник молчит, а помощник, такой огромный, что одежкой его можно укрыть и Сослана, и повозку Сосланову, и кобылу его вместе с оглоблями, остервенело швыряет наземь породу. Кое-кто из наших тоже посмеивается, кое-кто тоже слезает с повозок, а кто-то даже берется за работу, и вот уже гремит камнями вся улица, то здесь, то там бугрясь черными кучами.
Только, думаю, разгружают не все, все не могут, кто-то ведь все еще верит. А потому смотрит на тех, Других, осатанелыми глазами, но, конечно, ничего поделать не может и даже крикнуть не осмелится. И, пожалуй, тут им становится немного тоскливо — оттого что вместе. И я не знаю, что происходит с ними в ту ночь и как еще через два дня им удается вернуться без потерь, в том же составе, что уезжали, ибо никого не арестовали, это совершенно точно: аульная память такого не помнит. А коли не арестовали,— по-разному можно догадываться. К примеру, можно увидеть, как обоз, разгрузившись — не до конца: кто-то же верит,— выезжает за стены крепости и потом ползет к горам пару верст, прежде чем разбить ночлег. А наутро те, кто верит, выбирают одного помоложе и посылают верхом обратно, снабдив лишь кожаным мешочком да тысячей указаний, как им распорядиться. А потом все ждут — и те, кто не верит, тоже. Где ж им столько неверия взять, чтоб уехать! Ждут все. И когда не возвращается к обеду, те, что не верят, хмуро молчат, а те, что верят, безудержно болтают и часто натужно смеются. А потом, когда и солнца уже на дороге мало, они видят всадника вдали и на этот раз не обманываются. И можно увидеть, как, подскакав, срывает он с мешка шнурок и высыпает без слов им породу под ноги, и лишь затем спускается, чтобы припасть к ручью и вдоволь упиться холодом.
И им не нужно ничего объяснять, и теперь те, что перестали верить, угрюмо берутся за дело, кидая за борт камни, а ущелье быстро полнится громом да эхом от него, и почти тут же, едва проснулось эхо, край неба режет кривая молния, и сразу оба грома сливаются в общую тревогу, захлестнувшую дождем тех, кто вместе...
А потом, придерживая ржущих коней и уперевшись плечами в повозки, мешая молитвы с бранью, с ужасом видят они, как стоит посреди дороги Сослан, посреди дождя, посреди самого грома, и тычет в небо ружьем и что-то орет благим матом, а потом ружье плюет в небо слабым огнем. И эта беснующаяся перед глазами фигура — как сам их сумасшедший страх, растравленный воспоминаньем. Только на этот раз им везет, на этот раз ничего не происходит, не задевает три десятка жизней, заслонившихся пеленой общего ужаса. И после, когда ливень уходит, когда свод выжимает из сини последние крохи дождя, они пускаются в путь, думая: может, и впрямь? и впрямь он его подстрелил? Им и самим не ясно, кого — дождь или небо? Что, если небо?.. И что это за небо, если можно его подстрелить? И, размышляя так, говорят они о другом, перекидываясь отсыревшими мякишами привычных слов.
Но, конечно, можно увидеть и иначе. Можно и без дождя. Только мыслится мне, что дождь там все ж таки был, а коли не был — так просто запоздал малость. Без него что-то хуже видно, а уж если столько лет спустя дождь мнится, значит, был он там, хоть я и не тот, кто знает наверняка.
Ну ладно, пусть я ошибаюсь, пусть лишнее сочиняю. Да вот думается мне, что коли опять он их обставил (Одинокий то есть), в дороге у них хватало времени, чтоб вспоминать. Так что не вспомнить про купленную вскладчину кобылу они бы не сдюжили, выходит, гром и выстрел тоже припомнили, и сразу вспомнилась река, и увиделось снова, как слизывает водой Сосланову пристройку и полхадзара, а потому ливень там все ж таки вроде и был, да ведь и ехали они — все вместе, вот чего нельзя забывать!
Ну а гадалось им плохо. Гадалось, да не угадывалось. И даже самым старым старикам старость не помогала, куда уж там молодым! И никакие года тут мудрости не прибавляли, и думали они: это сейчас, а что потом будет? Что будет потом, когда уйдет из него мальчишка и останется только мужчина, взрастивший у них под боком непобедимое свое одиночество? И когда ночью у жаркого костра топили аракой они мутную мглу, на душе не делалось легче. А опорожнив последний бурдюк и сказав все тосты, что положено, возблагодарив богов и воздав хулу врагам (так и не осмелившись при этом произнести одно-единственное имя), сидели они долго в мерцающем от света тесном кругу и прислушивались к своим немеющим ногам да плутающим под ними голосам. Только никто из них того, что нужно, не услышал. И тягостней проталкивало сердце по толстым жилам их густую кровь. И никому из них не угадалось больше, чем сутки перед тем.
А утром время было медленней и гаже, измученное за ночь пьяными снами, колючим душным бредом и дикой жаждою. И полз обоз по тряской дороге. Полз до тех пор, пока тот, что впереди, не крикнул, и тогда они посмотрели туда, куда указывал им его палец. А потом они спешились и спустились вниз по тропе. И там, где бил из земли теплый источник, остановились и увидели перед собой мелко расколотые куски породы, цветные разводы по гальке и раскиданные в золе яичные скорлупки в золе. А потом они щупали краску на гладких камнях, трогали пузырчатую воду и понимали еще меньше, чем час назад. И кто-то пытался скоблить краску ногтем, а кто-то отмывал ее в теплом источнике, а потом оба показывали другим, и другие качали головами да языками цокали от изумления. Как же так, думали они, и я слышу то, что должно быть сказано: «Этот на небо похож, когда туч нету».— «А этот вот — на свежую кровь».— «Эти вместе сложить — издали за траву принять можно».— «Точно».— «Яйца он у меня покупал. Да и у тебя тоже, правда, Уари?» — «Здесь в воде секрет, не в яйцах».— «Здесь во всем секрет. И в яйцах тоже».— «Выходит, он их сперва выкрасил. Сперва камни выкрасил и уж после в крепость вывез. Разве нет?» — «А пахнет чем? Дай, попробую... Противно пахнет».— «Не так, чтобы очень».— «А на что они, крашеные камни?» — Слышно, как молчат. Потом робко: «Мало ли!..» — «Может, игра какая новая?» — и опускают глаза, и только кто-то тычет носком в рыхлую породу. «Смотрите, вот еще... Палка какая-то»,— и все внимательно глядят, пробуют пальцами.— «На волос похоже».— «Волос и есть».— «Или щетина... Щетина, только почти вышла вся, чуть-чуть осталось».— «И в краске тоже. Вон и палка измазана».— «Малость шире стрелы. Раньше стрелы такие правили, длиннее только. Так ведь, Ханджери?» — и они пристально, до рези в глазах, смотрят на палку, осколки и скорлупу. А потом один из них подымает с земли подгнивший бурдюк, держит на вытянутой руке. Держит, а другие вспоминают: «Из тех, что в карты выиграл. Сам не гнал никогда».— «А Бог его знает! Может, когда и баловался».— «А ты хоть раз запах слыхал? То-то! Он толком и рог-то держать не умеет».— «Ему просто не нужно».— «Что?» — «Коли б нужда была, держал бы, небось, сноровистей многих. Только не любит он этого. Араку за версту обходит».— «По-твоему, бурдюк сюда сам прискакал? Или овца какая тут свой желудок сплюнула да дальше пошла?» — Они в охотку смеются, разве что немного дольше, чем требуется на то, чтобы исцедить из глоток весь смех. А потому молчание приходит поздновато, и во рту от него приторно сразу и кисло, будто от переспелой ягоды кизила.
И кто-то говорит, чтобы сплюнуть тот вкус: «Нет, тут нечисто что-то». И кто-то отвечает: «Угу, слишком краской заляпано». Но больше смеха не слышно, и он понимает, что брякнул невпопад, и слышит: «Веселись, если путного ничего придумать не горазд. Только он это лучше твоего умеет — шутки шутить».— «Ладно спорить вам. А палочку ты с собой прихвати. Пригодиться может».— И никто из них, конечно, не знает, к чему, однако все охотно соглашаются: «Да, не забыть бы».— «Ты в чехол спрячь. С ружьем-то вместе надежней — не потеряешь».— «Зря волнуешься: у него и за пазухой не пропадет, до сих пор пот с прошлогоднего сенокоса на груди прячет»! — «Тут ты приврал. Последний раз он лет пятнадцать назад косу в руках держал»,— и теперь они снова — хором и настойчиво — смеются, словно жажду про запас утоляют.
И в тот же вечер, на подступах к аулу, хлестнув плетьми по лошадям, врываются они на истомившуюся в неведении улочку, врываются с гиканьем и шумом, даже не взглянув на нихас, где сидит он весте с выросшей своей тенью и озадаченно следит за их безумием. И пьянка в этот день блуждает от дома к дому, унижая криками ночь. А наутро он, Одинокий, опять находит на своем порожке миску, только уже с дерьмом.
И видят они, как он задумывается, хмуря невинные брови, смотрит, не оглядываясь по сторонам, сжав крепко губы, сжав до белизны, а потом, так ничего и не вымолвив, переступает через миску и, гордо вскинув голову, идет к нихасу, но на полпути останавливается, колеблется лишь мгновенье и тут же решительно поворачивает. И видят они, как запрягает он своего жеребца, что-то напевая себе под нос, вскакивает в седло и выезжает за ворота. А потом медленно, очень медленно, так медленно, что у них устают глаза, движется вверх по дороге.