Издательство имени Сабашниковых, 1995
Шрифт:
Вихрь и тех двоих вмиг разбудил, а с одного — того, что сидел верхом и этак вяло во рту табак пожевывал — шляпу содрал и понес по дороге к реке. И тогда наконец они спешились, хотя могли бы и раньше сообразить, что неловко гостям на хозяев сверху вниз глядеть, и бойко так, голосисто заговорили меж собой, а до того лишь лениво следили за нашими, труда не давая себе проснуться, всё больше молчали и даже не приглядывались. И дядя твой, говорил отец, принял у них поводья и затащил коней к нам во двор, и там мы их распрягли, все скопом, вместе с сыновьями Ахшара и внуком Дахцыко, только от него проку мало было, потому как кобыла, едва отцепили повозку, угодила ему копытом прямо в бедро, так что, можно сказать, он первый от них пострадал и хромал потом целый месяц, ругаясь от боли сквозь зубы и странно поводя плечом. Ногу-то он залечил, а вот привычка плечом елозить сохранилась, будто чьи невидимые пальцы покою ему не дают и всё норовят покрепче в него ухватиться.
Ну а когда мы их в конюшню спровадили и отдышались, ветер уже послабже стал и с востока за тучами светлое пятно проглянуло, и дядя твой сказал: «Видать, миновало». И погладил ладонью повозку, снимая с блестящего борта слой пыли, и тихо спросил: «Ты что-нибудь понял? Скажи. Ты ведь по-русски кумекаешь». А я пожал плечами и сказал: «Чужаки они. И даже не русские». А он усмехнулся и спросил: «Неужто для того только ты русский и выучил, чтобы это понять? Мне вон на то и глаз хватило». И средний Ахшаров сын кивнул: «Мне тоже. У русских таких повозок нету».— «И таких сапог. Ты сапоги их видел? — спросил твой дядя.— Видал их сапоги? Подметки, как копыта, твердые». А внук Дахцыко сплюнул и выругался, растирая опухшее бедро, но никто из нас не усмехнулся, и дядя твой спросил: «Только как они здесь очутились?» Но ответить ему не успели, говорил мне отец, да мы и не могли ничего ответить, и, конечно, окажись с нами рядом тогда Одинокий — он был бы тоже бессилен что-либо тут разгадать, потому как я еще был на свободе, а ценности да деньги аульчан висели еще на стенах, стояли на полках и томились в кубышках в их собственных бедных хадзарах, а бездыханное тело Ханджери еще покоилось в том доме, где появился уже новый хозяин, и сам хозяин этот еще вынужден был ждать сорок дней, пока успокоится в мире дух хозяина прежнего и навсегда отойдет к небесам.
Короче, ответить мы не успели: старший Ахшаров сын, не проронивший до того ни слова, ткнул вдруг пальцем вверх и охнул: «Смотрите». И тогда все мы, задрав головы, стали смотреть за тем, как жадно и неотвратимо наливается розовой краской светлое прежде пятно, а после розовое жадно густеет и давит мутными краями коричневые тучи. И, наглядевшись, внук Дахцыко дернул плечом и негромко сказал: «На кровь не похоже. Верно? Совсем не похоже на кровь». Но мы смолчали, и он глухо добавил: «Разве что самую малость...» А потом закашлялся и поплелся, волоча ногу, со двора, а вслед за ним направились все остальные.
Те двое были уже там, в хадзаре Ханджери, их мы сразу заметили, несмотря на то, что туда толпа набилась, но и сквозь нее они протолкались без всякого труда и, не стесняясь, работали локтями, пока не выбрались к выходу и не ступили на порог. А там, осмотревшись по сторонам, вновь оживленно заговорили, словно споря о чем-то, и один из них, тот, у кого челюсть на плуг смахивала, поманил меня, как мальчишку, пальцем, и я, как мальчишка, безропотно подошел, и он достал из кармана часы и застучал по ним длинным ногтем, и несколько раз повторил про время и про какой-то «намит», и показал рукой у горла, мол, нужен ему срочно Барысби, и после, как мальчишку, потрепал меня по плечу: действуй, мол, а я, как мальчишка, согласно кивнул и вернулся в хадзар, и, наглости набравшись, шнырял по всему помещению, пока не нашел его и не потянул за рукав, а он, Барысби, побагровев — тогда я подумал — от злости,— как нашкодившему мальчишке, стиснул мне локоть и потащил за собой прочь из комнаты, выспрашивая на ходу, что они мне там такого наговорили. А после, чуть успокоившись как будто, приказал: «Теперь иди. С белгами я сам разберусь, мне переводчик не нужен». И решительно к ним шагнул, а я остался в проходе и пробовал на вкус шепотом новое слово, Размышляя о том, когда это он успел его услыхать, а тем паче понять, что оно означает, и тут я увидел его, Одинокого, увидел впервые за целый день и подивился тому, что увидел — не тому, что он здесь, подивился, и не тому, что нетвердо стоит на ногах, спиной уперевшись в забор, этому-то как раз дивиться и не пристало,— тому подивился, что пьяным он не был.
Понимаешь, объяснял мне отец, то есть не то чтобы не пьян, а как-то совсем, как-то слишком даже наоборот. Настолько трезв, что самому жутко. Будто все кругом в стельку пьяны, а он единственный трезвый стоит и от изнуряющей трезвости своей едва на ногах держится. И еще, говорил отец, мне почудилось, что хоть покойник там, в доме, лежит, а хоронить-то надо другого — того, что к забору прилип, чей взгляд уже смертной тоской наполнился. Но отвернуться я не успел, и когда глаза наши встретились, увильнуть уже просто не смог и, понуро к нему идя, снова ощутил себя задерганным всеми мальчишкой, и пока шел, сам у себя выпытывал, кто ему право такое дал — мной понукать, и откуда во мне вдруг эта ретивость. А он, едва заметив, что я теперь рядом стою, опять взгляд на них перевел и зашевелил губами, но я ничего не услышал и ожидал терпеливо, когда он сподобится отыскать свой голос, и наблюдал за тем, как падает желтоватым прахом нам на обувки хиреющий ветер. И наконец он, Одинокий, сподобился и хрипло произнес — и мне шибануло в нос перегаром: «Ты небо видел?» И я подумал: кто-кто, а ты мог бы и что поумнее спросить, но вслух сказал: «Бедняга Ханджери». А он состроил удивленные глаза, смерил меня с ног до головы и сказал: «Выходит, тебе не страшно. Выходит, ты неба не видал. Похоже, никто из вас его не видал». И я пожал плечами и сказал: «Иди поспи чуток. Народу здесь и без тебя хватает, твоего отсутствия не заметят. Иди-ка проспись». А сам подумал: что это я за чушь несу? И что за чушь несет он? А он как-то разом сник, осторожно нащупал свой лоб и пальцем надавил на переносицу: «Может, ты и прав. Может, все вы правы. Только почему никто из вас неба не видел? — и махнул рукой.— Ладно, пусть его... Ну а о тех ты что-нибудь знаешь?» — «Белги,— ответил я.— Ханджери на дороге подобрали».— «И куда эта дорога их вела? — спросил он, и мы помолчали.— Хотя какое нам дело, верно? Нам до них и дела нету. Мы люди воспитанные и до гостей охочи, а кто, зачем да откуда — разницы нету. Гордые мы люди. Оно нам вовсе и не любопытно, верно?» А я нахмурился и сказал: «Поссориться хочешь? Так и скажи. Всё лучше, чем обиняками меня травить». А он, будто пьяный, замотал головой, и я в раздражении подумал: чего прикидывается? И подумал: еще немного — и упадет. И подумал, что так, мол, ему и надо. И снова знал уже, за что его не любят. И подумал: зря это он. Все равно жалости не дождется. Слишком к нему одиночество пристало. Порченый он. Порченых не жалеют.
И он сказал: «Прости. От страха это». А я подумал: противно и слушать, и, не сдержавшись, ответил: «Врешь. Никакого в тебе страха нету. И никакого неба ты не боишься. Только и хочешь, что Других запугать». А он опять мотнул головой, да так, что подкосились колени и спина вниз поползла, но упасть — не упал: затылком за забор зацепился и, силясь подняться, громко потребовал: «Подсоби!» А после, как отдышался, свирепо на меня уставился, и я уже было решил: сейчас вот заорет, и я его УДарю. Но у него только в глотке клокотнуло, а наружу не вырвалось, мне даже досадно сделалось. И он сказал: «Хорошо. Забудь. Видать, ни к чему тебе мозгами мучиться. Не твой это удел». А я стиснул зубы и подумал: сколько же можно сносить? Драки хочет, того и добивается. А кроме меня ему и подраться-то не с кем. «По лезвию кинжала ходишь,— говорю.— А ноги заплетаются. Как бы не порезался»,— говорю. И он кивнул: «Да, негоже это. На трусость смахивает».— «То-то и оно,— говорю.— Мужчине задаваться ни к чему. Лучше уж араку хлестать».— «Точно,— говорит.— Пойду-ка я домой. Угу. А ты оставайся. Может, что и прознаешь. С меня сегодня толку мало. Что-то я совсем запутался. И даже не совладаю разобрать, то ли он их корит, то ли убеждает в чем. Со стороны не понять». И наконец оглянулся и я, и покосился на них краем глаза, но слова Барысби ветер жевал, а речь тех двоих и вблизи-то была гладкой, что твоя галька влажная, ступишь рядом — и оскользнуться не мудрено, чего уж там с десяти шагов распознать надеяться! Но ведь глазам смотреть не запретишь, особенно когда им есть на что смотреть. Да, говорил отец, теперь и я заподозрил, потому как вместо двух увидел три пятна, три бледных лика, и были они как три отражения, три отпечатка с одной и той же длани, отринувшей всех нас на сорок дней вперед, чтобы спустя те сорок дней принять все ценности и деньги аульчан,— в обмен на нашу неудачу, в обмен на преступление, которого никто из нас не совершал, но за которое заранее рукой моей была дана расписка — поставлен хилый крест в углу листа, в железном несгораемом шкафу припрятанного за много верст отсюда.
Да, говорил отец, тогда я тоже заподозрил, но не желал поверить и не мог понять, и не мог понять твой дед, расспрашивавший поздним вечером меня про белгов, Барысби и Одинокого и озадаченно внимавший моему рассказу, а уж с ним, дедом твоим, я тягаться не осмеливался. И, помню, ночью я проснулся весь в поту и услыхал его, Одинокого, последние слова, которые он выдохнул перед уходом мне в затылок: «Ханджери умер. А мы пытаемся не видеть неба, что говорит нам: мы закончились, и дальше жить нам новым...» И долго размышлял над ними, будто учуяв в них предсказание, а после, намаявшись, заставлял себя их забыть — до самого рассвета заставлял.
И потом весь день мы их, белгов, не видели, а назавтра, ведомый племянником под руку, пришел слепой Сослан, и у смертного одра Ханджери спел ему под фандыр последнюю песню — ту, про ветер и слезы из речного песка, про скорбящих богов и согревшую солнце горячую душу, про старого друга, что отправился на небо искать его дочь, чтоб заменить ей на время живого покамест отца. И, слушая ее, дед твой рыдал, как женщина, а женщины заходились от плача, как от боли кричащие дети. Да что о том говорить — ты ведь и сам ее не раз слыхал.
Ну а на похороны они, те двое, явились, и теперь все было внешне пристойно и благородно даже: смотри-ка, рассуждали мы, вроде чужаки, а законы наши чтут. Однако на застолье траурном они не засиделись, и, конечно, неволить их не стали, не решились просто: лица их не позволили. А Одинокий, весь день с них глаз не спускавший, шепнул мне на ухо: «Нечисто тут что-то. Они с ним даже не перемолвились». И я подумал: видать, и на старуху бывает проруха. И подумал: стало быть, и вправду капля камень точит, ежели и этот на нас похож становится. И сказал: «Лучше рог осуши, а не то мозги свои высушишь». И он ответил: «Вот где твоя ошибка». И я спросил: «Где?» А он тихо так, вкрадчиво: «Под папахой. Сам себя обмануть норовишь и рад-радешенек, когда удастся. Здорово, поди, когда всё под шапкой умещается, а? Да вот беда: по ночам ее снимать нужно. А там и дурные сны поспевают, верно?» Потом, как ни в чем не бывало, встал и тост за упокой души произнес, а после сел опять на скамью и сказал мне одними губами: «Пока что не столковались. Их цена не устроила. Но Барысби спешить некуда. Он их измором возьмет». И я ответил: «Коли такой умный, отчего, же сам не продашь или не купишь?» — «А оттого, что не знаю еще, на чем у них сделка замешана,— говорит.— Да кабы и знал, на кой оно мне сдалось?» А я и говорю: «Коли такой богатый, чего же о них так печешься?» — «Не о них,— говорит.— О нас... Да ты пей, не бери в голову. Ежели что разведаю — с первым с тобой поделюсь».
Только у него не вышло, говорил отец, опоздал он.
И дальше отец надолго замолкал, сперва эдак вот лысину гладил и сокрушенно цокал языком, а после, словно сдавшись, надевал шапку и каменел, только правая бровь подымалась к самому околышу да продолжали незатейливую возню пальцы на мослатых коленях. Но я и без того уже знал продолжение, хоть до конца той истории у него хватило сил добраться лишь раз, и было это в то утро, когда он, только что оправившись после жестокой хвори (грудь застудил), впервые за несколько недель самолично вынес на дрожащих ногах исхудавшее, тонкое тело свое на скупое весеннее солнце и усадил на застеленный кожей чурбан во дворе, и не сходил с него до самого заката, дважды отказавшись от еды — сперва от завтрака, а потом, как солнце сверху тепло уронило,— и от обеда, и не пустил в хадзар меня, сердито пояснив: натощак, мол, лучше поймешь. Пустой желудок голове не помеха. И рассказал про то, как пришли они и на обе поминальные субботы, и про то, что в лицах их теперь было куда меньше отрешенности и куда больше почтения, больше, чем даже на похоронах, и что никто уже не боялся их разбудить, и коли почти ни о чем не выспрашивали — так потому лишь, что неизменно встречали в ответ тягучую широкую ухмылку и быстрый поток чужой гортанной речи, разбавляемой изредка русскими «да», «нет» и «спасибо», и выходило все как-то слишком уж невпопад, слишком уж глупо, будто разговаривали не просто на разных языках, но и совсем о разном, и будто те, белги, были еще вдобавок глухими, так что очень скоро беседа стопорилась неловкими кивками и долгими пожатиями рук, и казалось, смысл ее сводился лишь к тому, чтобы под самый конец заимствовать у них широкие и жидкие — одними губами — ухмылки да застенчиво уступить черед кому другому, если таковой в толпе вдруг сыщется.
А потом их увидели на сороковой день, а уже на сорок первый Барысби, поднявшись на нихас, кинул нашим сладкую свою приманку и сказал: «Десять суток вам на прикидку. Десяти суток достаточно. А кто не уложится — пеняй на себя».
И уже тем же вечером следили аульчане, как входит в его калитку Агуз, а следом за ним поспешает и старший сын его с нехитрой заплечной сумой Да пресным румянцем на выбритых гладко щеках. А наутро у той же калитки сталкиваются лоб в лоб Дахцыко и Ахшар, и даже с нихаса заметно, как ищут они под ногами достойные правды слова, как вместо них отыскивают лишь повод разминуться на тесной аульной улочке, как расходятся вновь по домам и как шагают по ней в разные стороны, умоляя себя не оглядываться. А дед мой веселится, весело потирает руки и весело посмеивается (и в смехе том столько веселья, что отцу стыдно ему в глаза смотреть — как бы не поперхнулся старик весельем от своего усердия), и говорит веселым от злости голосом: «Две улитки орла не поделили. Хе-хе! Не поделили одного орла! Видно, невмоготу им больше на горбу свой скарб волочить, истосковались по кривому клюву». А отец думает: погоди, небось, и тебя прихватит. И тут он, конечно, прав, но не совсем: на уме у деда не только злоба да веселье, и пока аульчане загибают в счете пальцы, дед мой терпеливо ждет, сохраняя степенность и обмысливая снова и снова то, что уже не раз им решено и обмыслено, но еще не высказано вслух, и тужится обмыслить то, что без него уже обмыслено другим, да так, чтобы для всех остаться тайной. И когда счет переходит с одной руки на другую, старый хитрец подзывает отца и велит запрячь повозку, и, стало быть, теперь у них набирается ровно четыре дня — два туда и два обратно — да еще ночь про запас,— так, на всякий случай. И все, что от отца требуется, это управиться в срок и нарисовать неуклюжий крестик на клочке бумаги. Все, что от него требуется, это не оплошать и поспеть вовремя (тоже на всякии случай, потому как ни он, ни дед мой особо не верят, что всё решают десять дней. Неужто и впрямь какие-то лишние сутки обесценят то самое кинжальное серебро, которому целый год суждено только дорожать да прибавлять в весе своем) . Все, что требуется от него, это съездить и вернуться, чего же проще! Ведь про дождь они не знают... Откуда ж им знать про него! И откуда им знать, что за тем дождем стоит...