Издательство имени Сабашниковых, 1995
Шрифт:
Только Одинокий все молчит, не меняя позы, и отец видит, как прямо на глазах сумрак заплетается в ночную темень, лишь ее середка топорщится на ветру беспокойным пламенем с торчащей ветки в призрачной руке и озаряет странный отцовский сон (в том, что спит, он уже почти уверен), а потом пламя описывает полукруг во взлохмаченной туманом мгле и крошится в пространстве шагами, теперь уходящими прочь, и постепенно обретает прежнюю свою, послушную и маленькую желтизну, и скоро он, отец, снова погружается в тяжелую клейкую дрему, и тихо постанывает, перемогая боль в ребрах, ладонях и мелкую-мелкую дрожь. Он крепче обхватывает себя за плечи, подтягивает колени к груди и дряблым неспокойным сном своим слушает, как вместо кашлявшего эха гудит в ночи погасший сильный ветер, скобля студеным боком истертый зев расселины. Комками, нехотя и в никуда ночь отслаивается сквозь сторожащий всякое его пробуждение щербатый пролаз в скале и на какой-то звонкий миг оправляется от безалаберной и склочной лихорадки, чтобы сразу же опять (будто в запруде ясная вода и вдруг — круги от брошенного камня) заплыться суматошными и дергаными бреднями.
А в это время Одинокий, впервые за долгие и проигранные нами годы снова открывший нашу калитку, увещевает деда обождать, не торопить свой траур. «Верь мне,— повторяет он, ловя его глаза, словно пытаясь подпереть старика своим взглядом.— Кобыла — да, чужак — да, повозка — тоже, но только сына твоего там не было. И даже в сердце незачем хоронить, не то беду накличешь...» А тот лишь беззвучно шамкает ртом и нетерпеливо томится локтями, не выпуская палки из пальцев, и Одинокий тогда говорит: «Ну хорошо, если уж не убедить, так хоть попросить тебя мне дозволено? Дай мне неделю, и я докажу. Семь дней, начиная с завтрева...» Но, углядев в глазах старика воспрянувшую был надежду (иль подозрение — не разобрать) , поспешно добавляет: «Нет-нет. Не понял ты. Я ничего не знаю. Не знаю, но вроде как чувствую... Всего одна неделя, да и никто тебя за это упрекать не станет, верно? Я отправляюсь с утра». И, глядя на то, как дед повел головой — неловко и косо: вниз и вбок, словно вместе «да» и «нет» в бороде протащил,— с деланным облегчением заявляет: «Выходит, сговорились, через семь дней свидимся... Ну, бывай! Бог нам в помощь...»
А выйдя из хадзара, на дворе отыскивает в толпе моего дядю и кивает ему: «Тебя старик зовет. Соседей лучше отпусти, хоронить покамест в твоем доме некого...» И направляется к себе, и первое, что делает — идет в погреб, чтобы собрать еду в хурджин и наполнить бурдюк аракой.
Но в эту ночь он не пьет. Он кладет в хурджин огниво, ссыпает на ладонь из кожаного плоского мешочка медь с серебром и, пересчитав, возвращает все обратно, а сам мешочек вешает на грудь. Потом направляется в конюшню задать жеребцу сена и после, взнуздав его, прилаживает к седлу факел. Он трудится размеренно. В этой уверенной в себе размеренности он коротает время, а скоротав, идет к погосту, оставив жеребца на дворе привязанным к коновязи и поленившись прихватить с собой огонь. И ноги его скользят и вязнут на тропе, когда он минует нихас, и мне неизвестно, о чем он там думает, когда припадает к могильным камням. Не знаю, о чем говорят им руки его и молчание да только, пожалуй, мало кому это важно, разве тому лишь, кто, обмотав черным башлыком лицо, следит за его тенью из укрытия, спрятавшись за одной из надгробных плит и впиваясь слухом в рыхлую кладбищенскую тишину. И не знаю наверняка, чует ли его испуганную близость Одинокий, во всяком случае он виду не подает, но думаю, что в эту ночь с могилами советуется молча, оно и правильно: к чему им тут слова? Достаточно того, что он приник к ним сердцем.
А после он прощается и движется обратно по тропе. И по дороге — так, на всякий случай, если вдруг она и впрямь имеет уши,— негромко говорит, дабы ее предостеречь: «Оно, конечно, в темноте мне легче промахнуться, да ведь с досады можно и попасть. Ну а ружье-то надобно, надобно прихватить... Что-то уж очень падалью кругом воняет». Так что когда он возвращается в дом, особенно готовиться ему теперь и не нужно. Он скатывает трубой бурку, поднимает хурджин и ружье, берет под узцы жеребца и ведет его к навесному мосту (каменный наполовину разрушен). Одолев реку, они выходят на дорогу и приближаются к завалу. Там он вновь оставляет коня, снимает с седельной луки факел и подвязывает его петлей на плечо. За спиной У него уже прилажены хурджин и бурка. И вот он, поплевав на ладони и насухо отерев их о полы черкески, вторично (что вторично, в том я почти уверен; иначе не стыкуется: слишком мало у него времени, чтобы досветла отыскать расселину, если, конечно, отыскивает он ее впервые. И потом, не только я, задним умом, через столько-то лет, но и сам он давным-давно понял, что для победы наверняка даже ему требуются две попытки. Вот и выходит, что он сейчас карабкается по скале во второй раз) за эти сутки начинает свое восхождение. А когда проползает вверх с полсотни шагов и нащупывает под блекнущей луной крохотную ровную площадку, подымается в рост и, поглядев вниз на плотный туман, уже без всякой опаски зажигает факел. А спустя еще с десяток минут, ощупав светом отцовский сон, втыкает в какую-то щель снаружи и, обложив его для верности камнями, протискивается в расселину и треплет отца за плечо: «Проснись... Пора и закусить».
Кинув бурку под ноги, развязывает хурджин и достает оттуда чурек, немного сыра и бараньи ребра, а отец таращится на них, стучит от холода зубами, пробует ему ответить. И тогда он, Одинокий, всмотревшись в него и поняв, кивает головой, вытаскивает затычку, подносит ему бурдюк к самым губам и слышит, как тот жадно, взахлеб, глотает. Потом он отступает, но, дав отцу передохнуть, вновь протягивает бурдюк, только теперь тот берет его руками и пьет помедленней, хотя и дольше.
«Закусывай»,— приказывает Одинокий и, чтобы не смущать, поворачивается на корточках лицом к огню. Отец садится, подобрав под себя ноги, и принимается жевать. Жует он яростно, остервенело, будто тужится удавить свой голод и стереть с глотки запах жженой пыли. Наевшись, он говорит затекшим от долгого молчания голосом: «Да возблагодарят тебя боги за доброту». Одинокий оборачивается, кладет ему руку на плечо и отвечает: «Будет тебе... У нас мало времени. Скажи-ка, ты не передумал?» Отец мотает головой: «Не могу. Уж лучше умереть, чем в дом вернуться. Старик мне не простит».— «Но вслух не скажет».— «Верно. Потому и стерпеть не сумею». Поразмыслив, Одинокий согласно кивает: «Ладно. Стало быть, по тебе лучше в горах скитаться».— «Может, и лучше,— говорит отец,— да только и это нельзя. Я ведь тому, в крепости, наш аул назвал. Теперь уж никак не получится. Иначе за все старику отвечать...» — «Неужто тому самому сказал, в лавке скобяной?» — «Угу,— говорит отец.— Вот, взгляни». И вытаскивает из-за пазухи револьвер. «А у него,— говорит отец,— взамен бумажка осталась. Теперь-то, поди, она сильнее револьвера будет. Как думаешь?» Но тот не отзывается, а мыслей по лицу его никак не угадать. Потом он говорит: «Послушай. Скоро рассвет. Мой жеребец внизу. Только ведь хозяин все . одно сюда с проверкой заявится, да вот ты уже за решеткой будешь...» — «Угу,— опять соглашается отец.— Вот именно, что за решеткой. Значит, старика трепать не станут».
Ему заметно полегчало, и он рад, что теперь все получается столь складно и ответы его звучат так, будто он весь этот страшный, тошнотворный день лишь тем и был занят, что ломал над ними голову. «Да только ведь и ты не виноват»,— тихо произносит Одинокий, и отец, пораженный его словами, сперва лишь недоверчиво повторяет их, примерясь к ним губами, повторяет несколько раз, словно хочет заранее (иль постепенно, а может, навсегда) приучить себя к их непростительному, грубому, запретному, праведному негодованию, которое отныне (он это слышит своим оступившимся на мгновенье и зачастившим сразу же в отчаянье сердцем) заменит ему ясность и покой. Потом, сглотнув слюну, он просит Одинокого: «Скажи, что делать. Ага, гляжу, и ты не знаешь?..» Тот горько усмехается: «Я не знаю даже, что в той бумажке. Я не знаю, какая была задумка у твоего старика. Я не знаю, сколько лет тебе грозит отсидеть в остроге; не знаю, что такое тюрьма, не знаю, кого будут хоронить кроме русского, объявись ты завтра в ауле, потому что не знаю, как уживутся под общим кровом два человека, умудрившихся за сутки сперва разбогатеть, а после вмиг разориться, да так, что один из них за те же сутки сначала лишится сына, а после обретет его вновь, а второй — сперва умрет, а потом, к рассвету, воскреснет, чтобы угрюмо ждать недели и месяцы, когда за ним придут солдаты и отведут его в острог. Не знаю, как будет он им объяснять да втолковывать, что он тут ни при чем, если к тому времени, бок о бок живя с разоренным несчастьем отцом, он и сам-то забудет о своей невиновности. Ничего-то я не знаю, а коли так, приходится догадываться...» — «Стало быть,— говорит отец,— и от тебя тут толку мало? Стало быть, согласен, что надо в крепость ехать? Что-то я не пойму, куда клонишь». А Одинокий ему отвечает: «Жеребец мой на дороге ждет. Он ждет рассвета, чего ж тут понять?— и потом, помолчав немного, тихонько эдак начинает посвистывать и внимательно разглядывать его лицо:— Здорово тебя молотило. Нос, что коленка, распух. Как выберемся за аул, не забудь кровь смыть, а то на абрека похож. На неудачливого абрека. Такого встретят на дороге, проводят глазами, а после посмеиваются».— «Не пойму я, куда клонишь. Хоть убей, а не пойму».— «Да ты не ерепенься,— успокаивает Одинокий.— Лучше еще хлебни, пока я тут про молнию размышлять буду».— «И чего же ты пытаешься наразмышлять? Размышляй-ка в голос, а я послушаю»,— говорит отец и прикладывается к бурдюку. «Я и сам-то еще не решил,— говорит Одинокий.— Только вот что мне любопытно. Когда, к примеру, зимой по лесу бродишь — днем, по теплу,— повсюду с деревьев сосульки свисают. Столько сосулек, сколько соплей у талого снега, и ведь ни единая тебя не зашибет. Падать — падают, а угодить в тебя не могут».— «Ну?..» — спрашивает отец, а сам уже нахмурился. «Ну и вот,— продолжает тот,— разве не удивительно? Разве не странно, что, случается, весь лес исходишь, а ни одна сосулька тебя не улучит, а бывает, едешь двое суток, под дождь попадешь, и небо вроде огромное, и гор вокруг полным-полно, а вот ведь сверкнет молния, ударит в скалу над головой и засыпет камнями единственную кобылу на дороге на много верст кругом... Верно?» А отец мой часто, хрипло дышит и спрашивает глухим, пузыристым каким-то голосом: «Ну так что, что верно?» — «А то,— отвечает ему Одинокий,— что до того это странно и удивительно, что хочется в нем смысл искать...» И заново замолкает, а отец, разгоревшись глазами, тревожно ждет разъяснений и, когда понимает, что ждет впустую, снова пристает с вопросом: «Какой такой смысл? Чего искать-то? — А через минуту опять: — Какой смысл, спрашиваю? На что это ты намекаешь?» А тот пожимает плечами и говорит: «Сам не пойму. Нет, клянусь, что не вру... Вон, будто и светлеть уж начало, а?» И отец неохотно соглашается: «Угу... И впрямь пора... Выходит, понапрасну меня баламутил? Возьми бурдюк, я лучше с факелом пойду... Выходит, зря?» — «Там, где стена, словно брюхо к хребту, в скалу вжата... вон там вон... Да нет, правее... Ага. Сыщешь карниз. Удобный вроде для ноги, не свалишься. По нему на северную сторону пройдешь: как раз туда и ведет. А я тебя там у дороги встречу: все равно ведь в объезд двигаться, через завал-то не пройти...» — «Ладно,— говорит отец сквозь зубы.— Смотри только бурдюк не потеряй...»
А еще через полчаса, в течение которых он, прилипнув к стене и повиснув над пропастью, осторожно переступает ногами по длинному пологому карнизу, жарко дышит в скалу, и чует щеками от нее возвратившийся жар, слышит кроткое пламя в руке и следит за полоской копоти на камнях, открывает впившимися в их гладь зрачками скользкое утро и чувствует в поту, как долго он идет, и так же долго ему некогда совсем подумать: слова скопились у него под самой ложечкой и чуть волнуют легким перекатом выпитую араку,— через полчаса он различает под сиреневым туманом утренних сумерек надежное неглубокое дно и, заметив краем глаза всадника, соскакивает наземь. Переведя дух и поглаживая ладонью живот, говорит: «Вроде ничего не расплескал... Ну что, поехали?» Приняв протянутую руку, он запрыгивает на коня, обхватывает Одинокого сзади за грудь и, оглянувшись на свой аул, видит, как шевелится над ним рассвет, и еще знать не знает, что увозит этот рассвет с собой на целых восемь лет...
А когда они минуют в объезд соседний аул и оставляют его далеко позади, Одинокий пускает жеребца к роднику и говорит отцу: «Теперь умойся, освежись и приготовься: расскажешь все как было». И когда они снова трогаются в путь, отец, наконец, начинает. И говорить ему сперва нелегко, тесновато в зобу, однако тот совсем не перебивает, лишь иногда кивает головой, чтоб подбодрить, да время от времени кое-что уточняет: «Неграмотность, говоришь? Выходит, и револьвер за нее — не цена. Тут вы все малость просчитались. И лавочник, и ты, и дед твой... Но больше всех, выходит, твой попутчик».— «Да»,— говорит отец, опустив подбородок. «Зато разом и навсегда поплатился...— продолжает тот.— С тобой-то сложнее будет. Да ты рассказывай!..» И потом опять только слушает, слегка отвернув набок голову, и по-особенному, бойко щурит глаза, будто прозрев ими секрет чужого прошлого, по-прежнему неведомый тому, кто испытал это прошлое на своей шкуре, а едва пережив его, бежал сквозь дождь и туман, чтобы укрыться от него, прошлого, на ночь. в складке из камней, а поутру запить его горечь горькой-прегорькой аракой и уйти из него по объездной дороге в загадочную неизвестность. «Что-что? Змея?— спрашивает Одинокий, насторожившись.— Откуда там змея в ливень?» — «Должно быть, загодя молнию почуяла, змеи-то мудрее нашего будут. Скажешь, нет? А может, оно мне лишь почудилось... Да нет. Навряд ли. Чего ж тогда кобыла встала? Кобыла-то моя — да резвится бабочкой ее кобылья душа на том свете!— хоть и не особо толкова была, да только ведь и не самая глупая из ихнего племени. Зазря бы не остолбенела, верно?» — «Куда ж верней,— не спорит тот.— Страху, небось, наглоталась, вот и встала. Страхом поперхнулась. Пугливая, небось, была, а? Что-то я не припомню?» — «Да как же,— изумляется отец,— не помнишь? Она ж у нас с юных лет пожаром ошпаренная. Ты еще пацан был, а брат мой младший — он-то, почитай, года на четыре старше твоего,— в поле скирду по шалости поджег, так мы ж ее потом с кобылой и растаскивали, чтоб ловчее с огнем управиться, там ее с верхов горящим пуком сена в морду и заязвило. Конечно, пуганая была. Да только, вишь, оно когда плохо, а когда и наоборот. Может, пугливость ее мне жизнь спасла...» — «Ну-ну,— говорит Одинокий.— Ты рассказывай, не отвлекайся». Но очень скоро перебивает: «Да нет. Ты мне лучше про змею еще разок перескажи, дальше все и так понятно».— «И далась она тебе! Гадюка как гадюка, разве что подлиннее чуток. А впрочем, может, и нет. Может, и покороче... Да какая тебе разница! Говорю ведь, что разглядеть не успел, тут-то оно и шарахнуло! А после мне как-то не до змеюки было... Хлебнуть не хочешь?» — «Нет».— «Как хочешь. Я вот хочу».— «И ты не хочешь».— «Почем знаешь?» — «Кому же знать, как не мне?.. Да ладно уж, пей. Все равно сейчас не сознаешься, даже если лишний раз к бурдюку приложиться тебе противней будет, чем червяком закусить... Кто-кто, а уж знаю».— «Ну и черт с тобой. Знай себе, коли знается, да только другим охоту не отбивай,— сердито произносит отец, потом Одинокий слышит тяжелое неповоротливое бульканье и незаметно ухмыляется, а еще позже отец говорит: — Так вот, стало быть, молния... А дальше скалу — надвое, ровно горбушку ножом пополам...» — «Не надо дальше,— повторяет тот.— Передохни».— «Не хочу,— говорит отец и надувает губы.— Хочу дальше пересказать».— «Хорошо,— говорит Одинокий.— послушаю. Ну, чего же ты?» — «Не желаю,— пьяно обижается отец, и Одинокий слышит затылком, как тот тискает в горле зевок.— Ты все испортил».— «Извини,— говорит Одинокий.— Коли так, то извини».
Потом они молчат, и отец внезапно понимает, что молчать ему куда удобнее сейчас, чем ворочать негибким усталым языком, но затворить глаза и спрятаться от света пока ему никак нельзя: нужно держать перед собой эту тонкую спину и выбившийся из-под войлочной шляпы клок седых волос, иначе совсем растрясет. И он цепляется тускнеющим взглядом за спину и седую метку в черных волосах, а потом глаза исподтишка отыскивают уют, и он уходит за ними вслед охранять его от непослушных просыпающихся пальцев — далеко и нечестно, на чьей-то черкеске ловящих тревогу. А Одинокий, посмотрев за ними, трепетными этими, упрямыми пальцами, осторожно вытягивает из-за спины бушлат, привязывает им к себе поникшее отцовское туловище и продолжает путь. Глаза его по-прежнему прищурены, и я по ним вполне могу догадаться, о чем он теперь размышляет, но торопиться покамест не буду, чтоб вам самим разгадать не мешать. И не буду больше вас утомлять тряской и длинной, разбитой прошедшим дождем дорогой в крепость да двумя ночными привалами (стало быть, отец мой уже седьмые сутки ночует под переменчивым летним небом, когда, разостлав на траве бурку Одинокого, говорит сам себе: «Ничего. Завтра для тебя найдут казенные нары, будь уверен. Завтра черед бумаги настанет...»), и малозначащим перебором не раз и не два оброненных слов («Хорошо, что все наши по домам сидят».— «Угу».— «Хоть ни с чьим носом не столкнемся»; или: «А как кинжал старику вернешь, скажи, мол, сын твой не все потерял, мол, честь-то свою сберег покуда».— «Ладно».— «Мол, выйдет из тюрьмы — умнее впредь будет. Так что пускай, мол, старик по новой выдумывает, как разбогатеть. Ну а с Барысби насчет кинжала он так и так столкуется, верно? Какая тому разница — неделей позже или раньше?»; или: «Где русского хоронить порешили?» — «На общем кладбище, рядом с вашими».— «Это хорошо. Это правильно».— «Какой он был?» — «Стекляшки на глазах носил. Любил смеяться... Только он ведь совсем ни при чем, верно? То есть, я хочу сказать, еще меньше моего виноват. Сам-то я где виноват? Да вовсе я не виноват. Как же так? Отчего это так получается, что самый невиноватый божью кару первее всех терпит? Что ты здесь вот наразмышлять сумеешь?» — «Не знаю. Может, потому, что виноватых люди сами судят... Не знаю я».— «О чем ты? Что-то не уразумею».— «Может, о памяти. Не знаю. Наверно, о памяти...»).
Лавочник его враз признал, но радоваться или удивляться передумал: лица их да плетьми упавшие руки от слов его отгородились скорбью, и потому сперва он лишь молчал, затем отворил рот, но тут же закашлялся и побагровел, а после кинулся в подсобку, и они услыхали, как ковш зачерпнул воды из кадки, а когда хозяин напился и вернулся, никто из них так и не поднял головы, но только он уже обрел себя, и по дыханию его им было слышно, как он торопит запоздавшую свою ярость и подначивает простуженный голос: «Где?.. Почему?.. И ты еще посмел, лохматая башка... Да я же вас в порошок... Ну-ка, посторонись!..» И отец мой в робости необычайной, положив правую руку на сердце и гнетясь в постылую эту минуту брызгливым его, слюнявым шепотом, чуть не радостно покоряется нащупанному лавочником визгливому выкрику и отступает в сторону, но тут Одинокий грубо и резко ловит его за рукав и говорит: «Погоди ты,— и по глазам его отец вычисляет, что обращается он не к нему («Меня же он просто в кулак поймал, все равно что щенка за холку, и, видит Бог, мне даже легче стало оттого и благодарней как-то задышалось»,— объяснял мне отец, и я ему, конечно, верил), а к другому.— Не надо покамест погонов. За околоточным сходить всегда успеешь. Мы ведь сами к тебе повиниться явились. Верни револьвер». И до отца, признаться, не сразу доходит, что это уже — к нему, а потому, поняв наконец и зардевшись, он суетливо роется за пазухой, скользит пальцами по рукояти, достает и, почти протянув уже, неловко, противно роняет оружие на пол — так громко, что даже выстрел прозвучал бы тише. Револьвер катится, плоско вращаясь, по гладким доскам и замирает мышью у прилавка под ступней Одинокого. Потом тот тоже лезет за пазуху, вытаскивает еще один револьвер (а мой отец, глядя на облупившуюся краску и острую вмятину на толстом боку барабана, думает: «Выходит, нашли. А я и забыл. Про свой весь путь помнил, а про его, попутчика,— забыл. Железка — она всегда железка, кашей не станет. Она не человек... Железка. Проклятая дурацкая железка...» — отчего-то несколько раз про себя повторяет он с неискренним, испуганным презрением), наклоняется, поднимает с пола другой и кладет их оба на стойку, а отец, покосившись на лавочника и в багровых пятнах лицо его (на подбородке — прозрачная капля воды), внезапно понимает юркой и гаденькой мыслью, что ему-то сейчас, поди, хуже всех. Он, мол, теперь сам, а нас вот двое. А Одинокий уже идет к двери, затворяет ее и опускает в пазы засов, потом идет обратно, становится на прежнее место свое и предлагает ровным голосом: «Ты бы лучше нас в комнату пригласил. Там хоть присесть можно».
Тот сверлит его болеющим взглядом, сверлит столько, сколько в состоянии перемогать жжение в налившихся кровью выпученных глазах, потом он выхватывает из кармана штанов измятый платок и громко, навзрыд, чихает, а высморкавшись, медленно сует в карман платок, переводит взгляд на стойку, собирает с нее пистолеты — сперва тот, что был отцовым, потом тот, что остренькой вогнутостью, несмелой насечкой на барабане запомнил гибель своего хозяина,— поворачивается спиной и направляется в подсобку, а Одинокий и отец, переглянувшись, следуют за ним и в спешке пару раз толкаются плечами. Войдя в комнату, лавочник садится за стол, кладет на него револьвер, а второй (тот, что выменял у него мой отец пять дней назад на свою неграмотность) принимается разбирать, раскладывая по скатерти детали, и крепко, деловито хмурится, а оба наших исподлобья следят, как приручает он работой свои взволнованные пальцы. Потом он снова собирает револьвер, заряжает его и взводит курок, и только теперь, уперевшись в стол полусогнутым локтем, наставляет пистолет поочередно каждому в грудь и указывает им на стулья.