К Колыме приговоренные
Шрифт:
— Меня, помню, батя пока не опояшет, я и за книжку не садился, — сообщает он.
А Бояриха, всякий раз, когда уходит, гладит Лёвку по голове и говорит:
— Не будешь учиться, дураком станешь.
Защищает Лёвку одна Нюрка. По её мнению, во всем виноваты учителя.
— Дети-то не свои, — говорит она, — чужие, вот и ставят им двойки.
Лёвке это нравится, он благодарно смотрит на Нюрку, а когда она уходит, говорит Вере Ивановне:
— Баб, иди к нам в училки.
Весной, на пилораме, где Коротеня распускал на доски брёвна, ему отрезало кисть левой руки, и его отправили на пенсию по инвалидности. Сначала он упал духом, а потом взял себя в руки и виду, что ему плохо, не показывал. А вскоре к нему зачастила Нюрка.
— И картовки-то не почистит, — говорила она.
Потом она стала Коротеню обстирывать, убирать у него квартиру, а потом забрала его к себе. Свадьбу не играли: не молодые, да и сходятся-то не по любви, а по необходимости. Посидели, выпили немного, Коротеня попиликал одной рукой на гармошке, но никому под неё не пелось. Бояриха весь вечер сидела молча. Видимо, без Пряхина, с которым она иногда проводила вечера, жить ей стало скучно. Когда расходились, решили завтра сходить на его могилку.
Утро на следующий день выдалось солнечным, небо стояло чистым, и на кладбище уже пели птицы. Николай с Коротеней взялись поправлять могилку, Нюрка пошла собирать на неё цветы, а Вера Ивановна с Боярихой стали накрывать стол на расстеленной у могилки скатерти. Лёвка с Нюркиными ребятишками бегали за кладбищем, гоняли там бурундуков и ловили бабочек. Когда сели помянуть Пряхина, сначала поставили на его могилку рюмку водки и накрыли её кусочком хлеба, а потом уже выпили сами. О Пряхине говорили по-доброму, ведь в посёлке он никому не сделал зла, никого не обидел, ни о ком не сказал дурного слова. Помянув Пряхина, каждый стал думать о своём. Веру Ивановну и Николая беспокоил Лёвка, — как-то он осилит свою школу, — Нюрка думала, как поднять детей, Коротеня, научившийся шить унты и торбаса, надеялся, что на этом заработает, а Боярихе казалось, что уж в этом-то году сын обязательно приедет и заберёт её к себе.
Анна
Анну, казалось, вырубили из дерева, а её мужа, Диму, сложили из того, что от дерева осталось. Ростом Анна с хорошего мужика, лицо крупное, лоб крутой и прямоугольный, глаза круглые и мутные, как у стельной коровы. Ходит она тяжело, словно проваливаясь в землю, говорит мало и как в трубу, вставляя между твердыми согласными широкие гласные.
— Дымитрий, гыде мой халат? — гудит она по утрам из спальни.
У худого и лысого Димы подвижное, как у суслика, лицо, глаза навыкате, но невыразительные, он, кажется, не ходит, а прыгает, говорит, как вытягивает из дудочки мягкие мелодии.
— Аньюта, гиде мои штаны? — тянет он в эту дудочку утром из спальни.
— Быруки на комоде, — отвечает Анна из кухни, где готовит пирог с рыбой на завтрак.
Друг к другу они притерлись, как колеса к телеге, и живут мирно, душа в душу. После пирога с рыбой они расходятся по своим работам: Анна на шахтную погрузку, Дима — в снабсбытовскую контору. Есть у них сын, Петька, но в кого он, в мать или отца, сказать трудно. Он ещё ясельного возраста, а как известно, дети в этом возрасте похожи друг на друга, как вылупившиеся из яйца цыплята. Вечером, после работы, они катают его по посёлку в коляске. В упряжке Анна, вид у неё неприступный, как у старшины караульного взвода, а Дима прыгает вокруг коляски, как козлик: то отгоняет от Петьки комаров, то поправляет на нём одеяло. Потом он берёт Анну под руку и, подлаживая свой мелкий шаг под её широкий, становится похожим на солдатика, которому попасть в ногу со своим взводом никак не удается. В посёлке, где рожать своих Петек годами откладывают до возвращения на родные земли, их многие не понимают, а бабы, скрывая к Анне зависть, говорят: «Забрюхатеть-то и дура сможет».
Известно, что здоровые и полные люди часто добрее худых и хилых. Не была исключением из этого и Анна. При всём своём крупном сложении и крепком здоровье смотрела она на таких, как сама, с состраданием. И всё было бы хорошо, если бы сострадание к чужим бедам иногда не оборачивалось своей бедой.
Работало на шахте в то время много заключённых. Крепкие из них рубили в забое уголь, а к погрузке, где работала Анна, был прикреплён еврейчик Яша. За что такую жалкую фигурку, похожую на больного подростка, могли посадить, догадаться было невозможно, а поверить в то, что говорил сам Яша, было трудно. По-его выходило так. Стоял он в своем Житомире в очереди за селёдкой и, от нечего делать, скрутив десятку в трубочку, катал её в ладонях. Кто-то спросил его: «Яша, ты что делаешь?» Так как в очереди люди ничего не делают, а просто стоят, он ответил: «А дурака валяю». Его тут же схватили и увезли на житомирскую Лубянку. «Десятку катал?» — спросили его. «Катал», — ответил Яша. «Дурака валяю, говорил?» «Говорил». «Та-ак! — ударили на Лубянке по столу. — По-твоему выходит, что товарищ Ленин — дурак!» И показали Яше портрет Ленина на десятке. Яша схватился за голову и застонал, как от зубной боли. Дали ему десять лет, как в насмешку, за каждый рубль из злополучной десятки по году. «Скажу вам за это, — смеялся Яша, — и то хорошо, что не катал жид Яша в Житомире целых двадцать пять рублей».
На погрузке Яша занимался мелким ремонтом, топил печи и убирал мусор. В последнее время по его вялым, словно из-под палки, движениям, одышке и глубоко впавшим глазам было заметно, что он болен, а по тому, как у него загорались глаза, когда бабы на погрузке садились обедать, было видно, что он постоянно голодный. Вынести такое сердобольная Анна не могла. Тайком от баб, а главное, от лагерной охраны, которая брать что-либо у вольнонаёмных заключённым строго запрещала, она стала подкармливать Яшу. Однажды она принесла ему пирог с рыбой. Спрятавшись за печку, Яша набросился на него, как голодная собака. Глотал его, почти не разжёвывая, у него дёргалось лицо и дрожали руки, а когда озирался по сторонам, был похож уже не на голодную собаку, а на испуганного мышонка. И тут вдруг раскрылась дверь, и на пороге появился краснорожий сержант из охраны.
— А эт-та что такое?! — заорал он и, выхватив из рук Яши остатки пирога, бросил их на пол и растоптал сапогами. После этого он вернулся к Яше и отработанным приемом ударил его по лицу. Анна этого не вынесла. Подойдя к сержанту, она с размаху двинула ему в челюсть.
— А, падла! — закричал сержант и в ответ ударил её кулаком в грудь.
И тут под руку Анне попала кочерга. Получив удар кочергой по голове, сержант упал и, дрыгнув сапогами, потерял сознание.
Сержанта откачали в больнице, а Анне в суде дали три года.
Катает теперь по посёлку коляску с Петькой один Дима, а Анна катает вагонетки с глиной на зэковском кирзаводе.
Обида
В одну из летних ночей терапевт Кузьма Петрович Лодочкин находился на дежурстве в поселковой больнице. Было уже два часа ночи, но в одной из мужских палат не спали. Оттуда доносились весёлые голоса, прерываемые смехом, а в перерывах между ними звенела посуда. «Опять пьют», — понял Кузьма Петрович. Палата, по распоряжению главврача, была выделена для поселкового начальства, и сейчас в ней лежали завторгбазой Чемоданов, его заместитель Кузькин и председатель поссовета Хорев. Попали они сюда не от большой болезни, а после простуды, полученной на пьяной рыбалке. У Чемоданова после неё кололо в правом боку, у Кузькина — в левом, а у Хорева кружилась голова. После того, как отзвенела посуда, в палате пошли анекдоты. Все они шли из еврейского быта и поэтому были похожи друг на друга, как школьные сочинения, списанные с одной шпаргалки. «Ах, Абрам, и за какие это ви мине деньги говорите?» — ломался в еврейском акценте Кузькин. Так как все догадывались, что ответит Абрам Саре, палата не ожидая, что скажет сам Кузькин, взрывалась от хохота. «Вот шельма, — гудел сквозь него Чемоданов, — значит, так и сказал: за не из тех, что в моем кармане!» Раздавался новый взрыв хохота. После анекдотов в палате сели за карты. Раздавая их, Чемоданов пыхтел, как паровоз, а Хорев, когда проигрывал, всякий раз говорил: «Твоя взяла!» Перед сном все пошли в туалет. Шли по коридору строем: первым, деревянно переставляя ноги, шёл толстый Чемоданов, за ним, нога в ногу, шагал похожий на столб Хорев, а худой Кузькин, путаясь в своих шлепанцах, то отставал от строя, то тыкался в спину Хорева. Вернувшись таким же строем в палату, они успокоились, а Кузьма. Петрович, закрывшись в кабинете главврача, решил немного вздремнуть. Однако, провалявшись на диване с полчаса, он понял, что не уснет. Похожая на мышиную возню путаница мыслей давила голову, а тикающие над головой часы, казалось, отсчитывали не время, а ход чего-то потустороннего. Кузьма Петрович решил остановить раздражающие его часы, а когда поднявшись с дивана, сделал это, ему стало ещё хуже. В кабинете воцарилась тяжёлая, как в подвале, тишина, углы и стены кабинета, казалось, потемнели, и, наверное, поэтому стол главврача стал похож на саркофаг. «Как в склепе», — подумал Кузьма Петрович, и чтобы сбросить с себя мрачное настроение, подошёл к окну.
А за окном стояла белая ночь. Всё, что было видно из него, казалось призрачным и невесомым. Уходящие к горизонту дали растворялись в словно вытканной из ситца дымке, лес за посёлком был похож на затянутое моросью редколесье, дороги, уходящие в него, тонули там, как в вате, а сам посёлок казался бесцветным и невыразительным, как карандашный рисунок. Вид из окна совсем испортил настроение Кузьме Петровичу, на место мышиной возни мыслей пришло сознание тупой безысходности. Уже казалось, что и его жизнь, как и эта белая ночь, и бесцветна, и невыразительна. В прошлом, казалось ему, не было ничего яркого, всё шло само собой, а сейчас, когда пришла старость, кроме желания скорее уйти на пенсию, ничего не осталось. И он бы, наверное, ушёл, если бы этого так страстно не желали его сослуживцы. Главврачу, якобы за его несносный характер, он давно стоит поперек горла, метивший на его место фельдшер Кадашкин готов отправить Кузьму Петровича не только на пенсию, но подальше, где пенсия уже никому не нужна, а массажистка Домна Ивановна, которую он не раз ставил на место, не терпела его присутствия даже в одном помещении. «Ишь, чего захотели! — зло думал о них Кузьма Петрович.
В дверь кабинета, где находился Кузьма Петрович, постучали, и на пороге появился сторож больницы Ефим Мошин. «Тебя ещё не хватало!» — раздражённо подумал Кузьма Петрович. На грубом, словно сколоченном из дерева лице Мошина плавала нахальная улыбка, но входил он в кабинет с вкрадчивой, как у провинившегося кота, осторожностью. Таким он был постоянно, когда приходил, чтобы опохмелиться. Причина этого крылась в той роли, какую он играл в больнице. В ней он только числился в сторожах, на самом деле его использовали на мелких хозяйственных работах, без которых, как известно, ни одна больница не обходится: подметал двор, ремонтировал столы и стулья, чинил электропроводку, помогал патологоанатому Павлу Ивановичу в морге укладывать покойников в удобное для него положение. Когда он уходил в запой, для главврача это были чёрные дни. «Как хотите, — жаловался он на пятиминутках, — а без Мошина мы как без рук». Зная это, Мошин считал, что опохмелять его больница обязана и поэтому после запоя за очередной мензуркой спирта шёл с расплывшимся в наглую улыбку лицом, но, понимая, что в этом можно нарваться и на несговорчивого врача, делал это с вкрадчивой осторожностью. Не оставалось от неё и следа, как только он выпивал. Вся фигура его приобретала независимый вид, а тон, с которого начинал разговор, был развязным.