К Колыме приговоренные
Шрифт:
— Примите мою искреннюю признательность за любезно оказанное содействие по части хамского поведения официанта.
Мужик пьян и Губина не узнает.
— А ну, кати отседа! — мычит он и хватается за вилку.
«Хам!» — решает Губин и возвращается к своему столу.
За столом он выпивает водки, но она его не успокаивает, наоборот, толкает на неодолимое желание показать себя снова в чём-нибудь ещё. Когда оркестр ударил по залу «Лезгинкой», и, словно подхваченные ветром, грузины кинулись по кругу, в хвост им пристроился Губин. Как и они, он стал стричь пол ногами, гортанно цхыкать и резать воздух воображаемым в руке кинжалом. В зале над ним смеялись, но он этого не замечал, а когда грузины сели за свой стол, он сел с ними, крикнул: «Да здравствуют генацвале!» и выпил чужую рюмку водки. Грузины этого не потерпели. Один из них с длинноклювым носом и толстыми усами вывел его из-за стола и сказал: «Дарагой, у тебя свой компания, у нас свой. Катай отсюда!» «И они — хамы! — рассердился Губин. — Пора бы их уже гнать из наших ресторанов».
Теперь настроение у Губина за своим столом уже плохое. Ему кажется, что в ресторане кругом хамы, и поэтому поговорить ему не с кем. Увидев, как смотрит на него усатый офицер с неподалеку расположенного столика, Губин решает: «И он хам!» И как это часто бывает с теми, у кого плохое настроение, он замечает то, что при хорошем настроении никогда бы и не заметил. Он снова видит и пожелтевшие в ресторане обои, и его потрескавшийся потолок, а когда до него доходит, что и за это, а не только за водку и закуску, только что отвалил официанту уйму сестриных денег, он готов убить и себя, и этого официанта, и всех, кто подвернется под руку. «А ведь всё началось с него, с этого хама, — вспомнил Губин, — он отказался принести водку с салатом». И тут его нервы не выдерживают.
— Официант! — кричит он и бьет кулаком по столу. Когда официант появляется, он приказывает: — Салат и рюмку водки!
Так как по ресторанным порядкам рассчитавшийся клиент при новом заказе считался, как вновь обслуживаемый, официант ответил:
— С салатом водку не подаем.
Всё! Для Губина это последний удар!
— А, гад! — кричит он и опрокидывает на официанта стол.
Ему крутят руки, он вырывается и кричит:
— Хамы! Все хамы!
А когда его ведут из ресторана, злость на всех сменяется жалостью к себе, и он плачет. За что его так?! Почему за него никто не заступается? У выхода из ресторана он оборачивается к залу и выкрикивает:
— Эх, вы! А ещё люди!
Тяжелая встреча
У реки встретились двое: врач районной санэпидстанции Николай Иванович Морозов и сторож совхозной свинофермы Ефим Колюжный. Раньше они знакомы не были, встретились случайно, на рыбалке, и сейчас, с наступлением ночи, решили заночевать вместе у костра. Из леса несло гарью недавно прошедшего пожара, с реки тянуло сыростью, луна, застрявшая в стоящей рядом корявой лиственнице, казалась тяжелой и неповоротливой. В отблесках костра худой с желтушным лицом Николай Иванович выглядел старше своих пятидесяти лет, а сколько лет Колюжному, определить было трудно. Мешало этому непроницаемое, словно скрытое деревянной маской лицо. Был он неповоротлив, с толстым, как у бабы, задом.
— Вот я и говорю, — продолжил разговор Колюжный, — каждому — что записано. Одному: живи — не хочу, другому: по рогам — и в ящик. И потому, скажу тебе так: если ты никто, гнида, сиди и не высовывайся, ну, а вылез в люди — гуляй, Вася. Вот возьми меня, — закурил Колюжный, — всё прошёл, и Крым, и Нарым, и медные трубы. И ничего: живу, и не плохо, дай бог каждому. Почему, спросишь. А потому, скажу тебе, что знал я своё место в жизни.
Голос у Колюжного был грубым, казалось, он не говорит, а вытягивает из горла ржавые канаты.
— Был у нас в лагере, — продолжал он, — вот как ты: кожа да кости. А нет! Подавай ему своё! Я, говорит, политический, и вы не имеете права со мной так обращаться. Ах, по-свински! — узнал начальник лагеря. Ну, ладно. А начальник, скажу тебе, оторви да брось, я у него на дому печки топил. Бывало, напьётся, ружьё в руки и кричит: Ефим, бросай! Это петушка, значит. Ему этих петушков заключённые специально в лагере выращивали. Ну, понятно, бросишь петушка, а он трах — и готово! Молодец, говорит, Ефим, хорошо петушков бросаешь! У других это не получается, а у тебя получается. А я что делал, — хохотнул Ефим, — перед тем, как бросить петушка, я ему гвоздик в гузку. Ну а с гвоздиком-то, не захочешь, да взовьешься. Ну, ладно! Вызывает это он к себе того, политического, ну, пьяный, конечно, и приказывает: бросай петушка! А тот: я не холуй! Ах, не холуй! Тогда получай! Вывели его вечером за ворота лагеря, — бедный, и идти-то сам не мог, понимал, куда ведут, — и всё: был политическим, стал покойником, — закончил рассказ Колюжный.
«Где-то я его видел», — думал Николай Иванович, слушая Колюжного. И лицо, похожее на деревянную маску, и этот грубый голос напоминали ему что-то далёкое и словно вынесенное из тяжёлого сна.
— А вот ещё случай, — закурив, продолжил Колюжный. — Это уже на Мальдяке. Начальник лагеря, ой, и курва был! Плохое, говоришь, питание? Накормит селёдкой и на два дня без воды. В бараке дуб? На три дня в холодный карцер. Попрыгаешь — согреешься. И ведь знал, курва, кто чем дышит. Хитришь? В карцер на солёную воду. Шибко горячий? В холодный карцер и на десять суток. Гордый? Уборные чистить! И попади это ему один раз на глаза Хаббидулин. Замухрышка, скажу тебе, плюнуть не на что! Мы его Махметкой звали. Ах, аллаху молишься! — увидел начальник. Ну, так я покажу тебе аллаха! В карцер! В холодный! А Махметка, — что с татарина взять, — выйдет из него и опять бух на колени и башкой об пол. Ах, ты еще и гордый?! На уборные! А Махметке и это нипочем. Моя аллах, говорит, самый балшой нашалнык. А дальше — комедия! Вызывает начальник его к себе, сует ему в нос шматок свиного сала и приказывает: «Жри, падла!» А татарину, понятно, свинина — что тебе лягушка. И — что с дурака взять, — сам жри, собак! — кричит ему Махметка. Ну, понятно, начальник за наган и — нет Махметки.
Колюжный бросил окурок в костёр, сплюнул в сторону и, видимо, собираясь рассказать что-то ещё, рассмеялся и ржаво прогудел:
— Гы-ы, комедия!
«Вспомнил!» — ударило в голову Николаю Ивановичу. Это — «гы-ы, комедия» он слышал от Колюжного на Мальдяке.
Да, вот он, этот Мальдяк… Заколюченный в три ряда лагерь, сугробы синего под ночным небом снега, из окна больницы, где он дежурит, край морга, а дальше, за колючей проволокой, лес, за ним голая наверху сопка, и небо; оно тёмное, как траурное покрывало, и всё в белых звездах, и большая, чуть не в полсопки луна, она холодная и похожа на грубо отесанную под шар ледяную глыбу. А в больнице, в палатах, стиснутые грязными стенами и тяжёлым потолком кровати с жёлтыми лицами больных, запах грязного белья, пота и гноя, стоны, бред, и только в одной палате, для безнадёжных, тихо, как в морге. В ней лежат обречённые на скорую смерть, бороться за жизнь у них нет уже ни сил, ни желания.
В полночь стучат в дверь. Заходят два санитара из морга с носилками и лейтенант, в руках которого аккуратная, в дерматиновом переплете тетрадка. Идут в палату обречённых. Лейтенант по тетрадке сверяет лагерные номера больных, а санитары укладывают на носилки крайнего от двери больного. «Что вы делаете?! — кричит Николай Иванович. — Они же ещё живые!» «Только де-юре, — щеголяет знанием латыни лейтенант, — а постфактум, гражданин Морозов, они покойники». Когда все больные были снесены в морг, лейтенант приказал: «Наведите порядок в палате. Завтра поступает новая партия». «Ах, вот оно что! — понял Николай Иванович. — В больнице не хватает мест. Решили освободиться от безнадёжных». Распорядившись об уборке палаты, Николай Иванович пошёл в морг. Там он чуть не потерял сознание. Санитары деревянными колотушками разбивали головы больным. Всё было, как в страшном сне.
Под низким потолком с жёлтой лампочкой глухие удары колотушек следовали один за другим, не сразу добитые стонали, до кого дошла очередь, просили пощады. Один из обречённых пытался броситься на санитара, но у него не хватило сил, и он, уткнувшись головой в пол, заплакал. Санитар ударил его по затылку колотушкой и, рассмеявшись, прогудел; «Гы-ы, комедия!» Это и был Колюжный.
— Я тебя спрашиваю, — прервал лагерные воспоминания Николая Ивановича Колюжный, — ты чего молчишь?
— А ведь я тебя, гада, вспомнил! — зло ответил ему Николай Иванович и стал укладывать в рюкзак рыболовные снасти.
— Ты чего? — не понял его Колюжный, а когда понял, что Николай Иванович собирается уходить, прогудел: — Гы-ы! Комедия!
По тропе, ведущей в посёлок, Николай Иванович, кажется, не шёл, а бежал. В голове гудело, как в колоколе, перед глазами стоял освещённый жёлтой лампочкой морг, в ушах стучали колотушки, разбивающие головы больным.
Дом на Кондратихе
Говорят, срубил этот дом какой-то Кондрат, а зачем — никто уже не знал. Не было тогда здесь никаких промыслов, не посещали эти места якуты, никто не искал здесь золота, а дом, словно наперекор этому, был пятистенным, из толстой лиственницы, с тесовой, украшенной резным коньком, крышей и высокими окнами. Срублен он был на пологом берегу небольшого озера среди кустарникового подлеска. За ним стеной возвышались тополя и лиственницы. Говорят, после смерти Кондрата в доме ещё долго жила его жена, которую все, кто заезжал сюда из тайги, звали Кондратихой, а когда умерла и она, прозвище по мужу осталось в названии озера. Ещё при ней за домом на пригорке сначала обосновался какой-то многодетный якут, а потом, на скорую руку соорудив времянки, перебрались сюда лесорубы. Лесоповал у них затянулся на годы, и времянки выросли в посёлок с одной улицей и продуктовой лавкой. Улица была кривой и узкой, не было на ней ни отсыпанной дороги, ни тротуара, а времянки с годами так одряхлели, что, казалось, ещё немного, и они развалятся. А дом Кондрата, хотя и осел уже в землю, по сравнению с ними выглядел барской усадьбой. Когда кто-то впервые приезжал в посёлок и, пройдя по его кривой улице, выходил к этому дому, всегда удивлялся: а это ещё откуда? Так как дом стоял от посёлка на отшибе и не вписывался в его улицу, ему не дали и номера, и, видимо, поэтому он обрёл собственное имя — дом на Кондратихе.