К Колыме приговоренные
Шрифт:
Обвинили Еремея по двум статьям: соучастие в убийстве Сарданы и убийство старухи Сысоя. Первое обвинение вытекало из следственных документов, связанных с Янкой, а по второму, как показал Афанасий, Еремея видели, как он в день убийства старухи выходил из её избы. Еремей всё отрицал, говорил, что Янке никаких указаний по части стрельбы в тех, кто приходил без него, не давал, а в день убийства старухи его в Охотске не было, а был он в тот день на рыбалке. «Ха! — смеялся на первом допросе следователь. — Выходит, я — не я, и жопа не моя!» Еремею он чем-то напоминал прапорщика Гусева; он также был похож на пойманного в клетку небольшого зверька, только глаза у него были не слезящиеся, как у прапорщика, а острые и бегающие. «Ну-ну, — весело продолжал допрос следователь, — значит, перед нами серафимчик о шести крыльях? Н-да! — брался он за голову. — А мы-то ду-умали!» И вдруг, ударив кулаком по столу, закричал: «Встать, падла!» Еремея на этом допросе били, топтали сапогами, потом он потерял сознание и ничего дальше не помнил.
После этого на допрос Еремея долго не вызывали, а когда вызвали, допрашивал его уже другой, совсем не похожий на первого, следователь. Этот был небольшого роста, но крупного сложения, через высоко сидящие на носу очки глаза казались большими, как у коровы, короткие с пухлыми ладошками руки были похожи на тюленьи ласты. Говорил он мягко и тихо, и словно не с Еремеем, а с самим собой. «Говорите, не убивали старуху, ну что ж, и ладно», — согласился он с Еремеем и предложил ему из своего портсигара папиросу. Еремей уже не курил, но тут он от папиросы не отказался, а когда закурил, то так раскашлялся, что его чуть не вырвало. Следователь это понял по-своему. «Больше вас бить не будут, — сказал он, — а лёгкие мы вам подлечим». Покопавшись в бумагах и найдя нужную, продолжил: «Значит, о старухе ни слова. Хорошо. Давайте о другом». И направив на Еремея свет похожей на автомобильную фару лампы, вкрадчиво спросил: «Когда вы последний раз встречались с Накамурой?» «С каким Накамурой?» — не понял Еремей. «Каким Накамурой? Японцем, разумеется», — ответил, улыбаясь, следователь. Никакого Накамуры Еремей не помнил. Следователь нажал под столом кнопку, и в кабинет ввели Афанасия. Вид у него был жалкий, осунувшееся лицо, как у старухи, было морщинистым, но в глазах горели злые огоньки. «Начальник, зачем меня турму сажал, — накинулся он на следователя, — не я старух убивал, он старух убивал!» И показал рукой на Еремея. «Хорошо, хорошо, — согласился с ним следователь, — и вы не убивали, и гражданин не убивал. А кто убивал, мы разберёмся. Скажите, Афанасий, кто такой Накамура, когда и где с ним встречался этот гражданин?» «Накамура — кулак, — вскричал Афанасий, — большой мироед, он с нас шкур драл, капитана нас дразнил!» И тут Еремей всё вспомнил. Когда Афанасия увели, он обо всём, что было связано у него с этим Накамурой, рассказал следователю. Даже вспомнил, как этот Накамура, провожая его, кричал с палубы: «Капитана, дратуй». «Ох, уж эти самураи! — смеялся и следователь, а утерев платочком выступившие на глаза слёзы, спросил: «А о чём вы ещё с ним говорили?» «Да он же по-русски ни бельмеса!» — удивился Еремей, что следователь так ничего и не понял. «Хорошо, хорошо, — согласился с ним следователь, — он ни бельмеса, и вы ни бельмеса. А договаривались ли вы о том, что и дальше будете поставлять ему на судно, ну, конечно, не за так, своё золото?» Вспомнив, что на языке жестов они об этом договаривались, отрицать этого Еремей не стал. «Ну, вот и ладненько», — обрадовался следователь, а когда Еремей уходил, он попросил его подписать протокол допроса.
Еремей из этого допроса ничего не понял. Не понял он и всего, что было на следующем допросе. Следователь интересовался Марием Евгеньевичем. Долго расспрашивал, как он проводил занятия, что на них говорил, не затрагивал ли политических вопросов. Еремей, как мог, на всё отвечал, и было видно, что следователь им остался доволен. В конце допроса спросил: «Выходит, он вам одному поставил за экзамен отлично?» Получив утвердительный ответ, он Еремея похвалил, а потом поинтересовался, что ему говорил Марий Евгеньевич после экзамена. Когда Еремей ответил и на это, следователь потёр руки и переспросил: «Так и сказал: золото нам во как нужно?! И последний вопрос, — решил, видимо, уже отпустить Еремея следователь. — Что записал ваш Марий Евгеньевич в свой блокнотик, когда беседовал с вами?» «Не знаю», — ответил Еремей. «Хорошо, хорошо, — опять потёр следователь руки, — и с этим разберёмся. А теперь протокольчик подпишите» — попросил он Еремея и велел отвести его в камеру.
«Как он всё это узнал?» — не понимал Еремей, сидя в своей камере на нарах. Откуда было знать ему, что в казарме, какой он, по Дурновцеву, представлял социализм, кроме одинаково вытянутых в стойку «смирно» солдат революции, были ещё и стукачи. Ведь в тайге, где он провёл большую часть своей жизни, их не было. Догадываясь, что за новым следствием таится что-то более опасное, чем за первым, он решил рассказать обо всём соседу по нарам, украинцу Ткачуку. Было видно, что он человек грамотный, а кто-то в камере говорил, что на воле он ходил в известных в крае коммунистах и занимал высокие должности. С каждого допроса его приводили избитым, но он, как казалось Еремею, не падал духом. Наоборот, чем больше его на допросах били, тем он крепче держался в камере. «Ничого, хлопци, — говорил он, — бувае и хуже». И рассказывал о том, как в годы японской интервенции в Приморье он попал в плен, и японцы, пытаясь узнать, где находится полевой штаб Лазо, не били его, а кормили селёдкой и не давали пить, а рану на голове посыпали солью. «Усолили мэни, стервы, як саму селёдку», — смеялся он. Здесь же обвиняли его в создании контрреволюционной шпионско-диверсантской организации, одной из главных задач которой являлась передача колымского золота Японии. «О дурни! — не понимал он своих следователей, — я ж этих самураев бив, як гадючий потрох! — И уверенно добавлял: — Ничего, товарищ Сталин во всём разберётся!» «Видно, и у них не всё ладно», — слушая его, думал Еремей. Верил ли Ткачук, что товарищ Сталин во всём разберётся, кто знает. По ночам он метался во сне, стонал, с кем-то разговаривал, а вечерами подходил к окну, долго смотрел сквозь решётку в небо и тихо повторял: «Думи, мои думи, лыхо мэни з вами». Выслушав Еремея, он сказал: «Хлопец, та ж тоби з Японией, як и мэни, шпионскую дыверсию цепляють». Дня через два после этого Ткачука вызвали на допрос, а с него он уже не вернулся. В камере пошли разговоры, что он на этом допросе бросился на следователя, и его пристрелили. Так ли это, точно никто не знал.
А вскоре вызвали на допрос и Еремея. «Ну, что ж, дело наше идёт к концу», — потирая руки, сказал ему следователь и опять предложил папиросу. Еремей от неё отказался и спросил, в чём его обвиняют. Ткачук оказался прав: его обвиняли в злоумышленном вредительстве советской власти, выразившемся в подготовке передачи Японии большого количества золота. Когда Еремей стал это отрицать, по распоряжению следователя в кабинет ввели в кровь избитого человека. Один глаз, как показалось Еремею, у него был выбит, под другим был большой синяк, на лице, похоже, ему тушили папиросы, а от усов остались одни кровавые клочья. С большим трудом Еремей узнал в нём Мария Евгеньевича. «Ну, вот мы и встретились, — весело заметил следователь и, ткнув пальцем на Еремея, спросил: «Он?» Ответить Марий Евгеньевич ничего не мог, у него хрипело в горле, и он, похоже, уже терял сознание. Его вздёрнули за пиджак, облили водой, и когда следователь повторил вопрос, он обхватил голову руками и заплакал. «Ну, вот и хорошо, — сказал на это следователь, — примем это и за раскаяние, и за признание». После этого Марию Евгеньевичу дали подписать протокол очной ставки. Было видно, что, подписывая его, он не знает, что делает. Руки и голова у него тряслись, а зрачок невыбитого глаза бегал, как у человека, которому на шею накинули петлю.
На следующем допросе Еремей категорически стал отвергать предъявленное ему обвинение, и его стали бить. Бил его тупоголовый верзила, и делал он это с садистским наслаждением и в определённой последовательности. Приступая к своему делу, всегда спрашивал: «С чего начнём, татарская морда?» И начинал не с удара по голове, после которого Еремей терял сознание, а с короткого тычка в живот. У Еремея темнело в глазах, спирало дыхание, а когда он падал на пол, верзила ему выкручивал руки и ноги. Удар по голове был последним, после него Еремея отливали водой и волокли к следователю. Что происходило у следователя, Еремей понимал плохо. У него кружилась голова, казалось, стоит неловко повернуться, его тут же вырвет, когда лицо следователя расплывалось, оно становилось похожим на коровью морду, вопросов Еремей не понимал, а слова «диверсия», «золото», «враг народа» тупо били ему по голове и не о чём не говорили. Еремей понимал: в таком состоянии он может поставить свою подпись под любым протоколом допроса. Чтобы этого не случилось, он старался оставить в убегающей в бессознание памяти одно: ничего не подписывать.
Расстрела Еремею не дали, но срок раскрутили на полную катушку. Избежал расстрела он, видимо, потому что дело о соучастии в убийстве Сарданы и об убийстве старухи Сысоя, как надо, до конца не довели, а по второму делу его, видимо, спасло только то, что он не подписал последних протоколов. Как бы в это время ни стряпали дела на врагов народа, видимо, кому-то пришло в голову, что дело Еремея о сговоре с японцами вредить советской власти, о которой, когда он жил в Охотске, никто ничего не знал, не лезет ни в какие ворота. И всё-таки по суду он прошёл, как обвиняемый по 58-ой статье.
Попал Еремей на ураново-касситеритовый рудник Бутугычаг. Закрытый от мира каменной громадой гор, а от солнца и неба тяжёлыми тучами и липкой, как пот, моросью, он не значился ни на каких географических картах, а в спецслужбах проходил под особым литером. Опутанный колючей проволокой, лагерь выделялся сторожевыми вышками с пулемётной охраной, двухэтажным административным зданием, обогатительной фабрикой с высокой дымовой трубой, а всё остальное — и бараки, и хозяйственные пристройки к ним, казались никому не нужными и всеми покинутыми. Только утром, когда били подъём и выстраивались на работы, лагерь оживал, но и в нём, обезличенном колоннами, бригадами и отрядами, живых людей не было, поэтому и в строю стояли не Ивановы и Петровы, а их номера и литеры. Обезличена была и охрана: вся на одно, по-казарменному тупое лицо, она различалась только по званиям, и лишь собаки, рвущиеся с её поводков, имели свои клички. Вся эта серая масса, пропахшая потом и зловонием разлагавшихся в струпьях тел, разводилась по своим рабочим местам. В забоях, раздирая в кровь руки, рубили и взрывали руду, по штольням и уклонам в коробах и тачках поднимали её на поверхность, доставляли на фабрику, дробили в шаровых мельницах, отправляли на варку, поддерживали циркуляцию в сгустителе, извлекали из ловушек «мыло» и отправляли оставшийся концентрат на просушку. И всюду — и в забое, и на фабрике — из руды и концентрата шло невидимое глазу всепроникающее радиоактивное излучение, одинаково незаметное и охраннику, и зэку, но совсем не безобидное, когда через два-три месяца и у тех, и у других выпадали волосы, чернело тело, и только когда они умирали, первого хоронили под красной звездой, второго под колышком с жестяной биркой. Правда, и это было дано не каждому. Зимой закопать в скованную мерзлотой землю десятки трупов в день, и не в ущерб производственному плану, было невозможно, и поэтому свозили трупы в ледник Террасный, и лежали они там, пока не стает этот ледник и не растащат их хищные звери.
Если бы не столкнулся Еремей в этом лагере с односельчанином, отбывающим срочную службу в охране, и его бы снесли в Террасный. Односельчанин был из татар, и звали его Максутом. Небольшого роста и слабого сложения, он выглядел жалко, а когда, спотыкаясь о придорожные камни, вёл колонну с винтовкой наперевес, казалось, что он её уронит и поднять уже не сможет. Рассказал он Еремею и о его родных. Отец, оказывается, жив, считает, что германской войны Еремей не избежал, думает, что не избежал он и гражданской и где-то геройски сложил свою голову. Как всегда, всем наперекор, не сошёлся он и с советской властью, не вступил в её колхоз, а не сослали его никуда потому, что был стар и еле двигал ногами. Мать умерла от тифа, сестра уже замужем и имеет двух детей. И Флера тоже замужем. Она вышла в передовики и не сходит с районной доски почёта. А церковь в селе снесли, но сторож, что играл на балалайке, жив, но на ней уже не играет.
Всё, что рассказывал о родном селе Максут, Еремея не очень трогало. Ему, как и всем, кто не прожил и половины жизни, но уже столкнулся лицом к лицу со смертью, было не до прошлого, одно, с тупой беспощадностью, и днём, и ночью, сверлило голову: как выжить? И не вернулся он, как это случилось с ним в избушке банды Мордючкова, при рассказе Максута, ни к детству своему, когда белый, как снег, гусь клевал его в ногу, а церковный сторож угощал пряником, ни к тому времени, когда он целовал Флеру, а на сабантуе играли гармошки. Страшась будущего, жил Еремей одним настоящим, и когда в лагерь стала поступать по американскому ленд-лизу консервированная колбаса, он ей радовался, но не как утоляющей голод еде, а как средству выживания. Была бы таким средством не эта колбаса, а что-то другое, например, кора лиственницы или ветки стланика, он бы ел и их, не чувствуя в них горечи. А, слушая Максута, он думал: «А ведь и тебя снесут в Террасный». Он видел, как с каждым днём Максут худеет, землистый цвет не сходит с лица, лихорадочно блестящие глаза уже не скрывают предсмертной, как у всех обречённых, тоски. Зная, что Максуту всего-то ещё восемнадцать, Еремею его было жалко.
А спас Еремея от смерти в Бутугычаге не сам Максут, а случай, связанный с ним. После двух суток непрерывного дождя расползлись дороги и вздулись реки. Колонну, в которой шёл и Еремей, вели на добычную штольню. По бокам её, с винтовками наперевес и с собаками, шла охрана. Сыпал дождь с мокрым снегом, дул ветер, дорога, по которой вели колонну, раскисла, в рытвинах и ухабах скопились глубокие лужи. Зная, что шаг в сторону — получишь пулю, зэки луж не обходили, шли прямо по ним, черпая холодную, как лёд, воду своими чунями. Максут шёл справа, мокрая шинелишка его не грела, он еле передвигал ногами, и, казалось, дойти до штольни у него не хватит сил. Глядя на его синее от холода лицо, на котором, казалось, не тает уже и снег, Еремей подумал: «Нет, долго он не протянет». Не лучше выглядели и другие охранники. И у них, как и у Максута, были синие лица, сгорбившиеся на спине мокрые шинели; и они прятали от холода в этих шинелях свои руки. Как и Максуту, им тоже было по восемнадцать, и они, как и он, вели колонну туда, где ни им — защитникам отечества, ни зэкам — врагам народа, не было пощады от радиоактивного излучения, за которым стояла смерть. «Их-то за что?» — не понимал Еремей. По-боевому выглядел один начальник колонны, старшина Кабин. Был он нетрезвым. Считая, что водка выводит из организма радиоактивный яд, пили её все, кому к ней был доступ. Лицо у Кабина от водки было красным, хоть кипяти на нём чайник, поэтому снег, падая на него, сразу таял. «То-оропись!» — покрикивал он, бегая из одного конца колонны в другой.