К Колыме приговоренные
Шрифт:
При спуске в долину реки дорога пошла по её обрывистому берегу. Словно обезумев, река несла на себе вывороченные с берега коряги, крутила водовороты и гудела так, что закладывало уши. Максут шёл у колонны со стороны реки. Когда колонна вышла на участок, сжатый с обратной стороны отвесной скалой, там, где он шёл, раздались крики. Обернувшись туда, Еремей увидел, что обрыв, по которому шёл Максут, оползает в воду, а сам он уже в реке, и его быстро несёт по течению. Скинув с себя бушлат, Еремей бросился за Максутом. А его уже крутило в водоворотах и захлёстывало волнами. Захлёбываясь и сам, Еремей успел схватить Максута одной рукой за ворот шинели, а другой уцепиться за подвернувшуюся корягу. На повороте реки их вынесло на мель. Первым подбежал к ним старшина Кабин. «Где винтовка?!» — заорал он на Максута и ударил его по лицу. Ответить Максут ничего не мог. Затравленно глядя на старшину, он дрожал всем телом и прятал руки в рукава шинели. «А ты, — обернулся старшина к Еремею, — держи!» И подал ему фляжку с водкой. Еремей сделал несколько глотков, но горечи водки не почувствовал. Допив остатки водки, старшина внимательно и со всех сторон осмотрел Еремея, даже пощупал изношенную до дыр правую гачу и, смеясь, заявил: «А ты, стерва, в рубашке родился!» Оказывается, когда Еремей прыгнул в воду, охрана, думая, что в возникшей суматохе он решился на побег, по нему стреляла. Распоряжением администрации колымских лагерей за спасение охранника Еремея перевели в другой, менее опасный для здоровья лагерь, Максут за утопленную в реке винтовку пошёл под суд, а те, кто стрелял в Еремея и не попали в него, сели на губу.
Перевели Еремея в лагерь на Аркагалу, где зэки добывали уголь. Расположенный в пойме реки, лагерь состоял из одних бараков, за колючей проволокой стояли остроконечные чозении, выше, на склоне небольшой сопки, рос лиственничный редкостой, вершина сопки пряталась в зелёном ковре стланика. Не было здесь, как на Бутугычаге, каменной громады гор, солнце редко сходило с неба, а когда шли дожди, они были тёплыми и непродолжительными.
Первым делом Еремея, как и всех, кто с ним прибыл, повели в баню. В предбаннике им брили лобки и выдавали мыло. Впервые за всю свою лагерную жизнь Еремей увидел здесь женщину. Круглолицая, как кошка, с рыжими кудряшками на голове, в предбаннике она представляла лагерную санчасть, рядом с ней сидел тупорылый опер и пытался обнять её за талию. «Ах, это вы всё от скуки!» — жеманно отталкивая его, говорила она. Опер вздёргивал, как лошадь, головой, прижимался к ней ещё ближе, и гудел: «Ну, вы и придумали!» А ведь в Бутугычаге никому, даже и операм, было не до женщин. Всё, что связано с ними: и нежные слова, и горячие поцелуи, от которых кружится голова и захватывает дыхание, и то, что приходит за этим, выжигалось там навсегда урановым излучением.
Всё остальное на Аркагале было не лучше, чем на Бутугычаге. В бараках всё те же воры в законе и суки, между которыми постоянно шли кровавые разборки, те же из-под бензина бочки, приспособленные под печки, такие же клопы на нарах и прокопчённые до черноты низкие потолки. Под землёй, где добывали уголь, катали его по штрекам и поднимали наверх по уклонам в коробах с ледяным поддоном, основные выработки крепили лесом, а камеры, откуда брали уголь, оставались не крепленными, и когда сверху вываливались куски и глыбы пород, они калечили и убивали тех, кто в них находился. Недавно на одной из шахт произошёл взрыв метана. Одну часть зэков вынесли на поверхность мёртвыми, вторую, с ожогами, отправили в больницу. Не избежал больницы и Еремей.
Случилось это уже после войны. На шахты стала прибывать новая сила из бывших польских и украинских солдат армий Крайовы и Бендеры, прибалтов из корпуса «лесных братьев», русских офицеров, не вписавшихся в устав Советской Армии, евреев, забравшихся высоко под чужими фамилиями. Весь этот «интернационал» был брошен на выполнение и перевыполнение производственных планов. Полковники рубили под землёй уголь, заслуженные строители возводили бараки, известные врачи выжаривали из зэковской одежды вшей и варили из стланика противоцинготное пойло.
В одну из своих смен Еремей работал на поверхности. Подавая через шурф в шахту своему напарнику крепёжную стойку, он поскользнулся, потерял равновесие и упал в него на голову. Боли он не почувствовал, но двигаться не мог. В больнице установили — сломан шейный позвонок. Оперировал Еремея хирург Макаров с такой же, как и у него, полной катушкой лагерей. Видимо, с этой катушкой он так свыкся, что никогда не падал духом, по больнице ходил, словно приплясывал, а когда делал операции, весело тру-рурукал, или мурлыкал, как кот, которого гладят. К казарменному спирту он прикладывался, но только в неоперационные дни. Хотя спирт он и заедал чем-то отбивающим его запах, узнать, что он выпил, было нетрудно. Входя в палату при обходе, он в этом случае всякий раз говорил одну и ту же фразу: «Ну что, кролики, живы?» И весело потирал руки. В один из таких дней в больницу привезли опера с аппендицитом. Об этом опере говорили, что он по отношению к заключённым хуже зверя. Вылавливая в тайге беглецов, он не приводил их в лагерь, а убивал как при попытке к бегству, для доказательства же, что они пойманы, приносил своему начальству кисти отрубленных у убитых рук. Макаров, делая ему операцию, оставил марлевый тампон в полости вскрытия. Опер умер от перитонита, а Макарова отправили рубить уголь с полковниками. Там его вскоре задавило породой, и забыл ли он тампон в опере, потому что был выпивши, или сделал это специально, узнать было не у кого. Однако Еремея до случая с опером он успел прооперировать.
Пока Ерёмей был неподъёмным, ходил за ним санитар, которого в палате все звали Павло. Он Еремея и кормил, и выносил из-под него судно, а раз в неделю обтирал мокрым полотенцем. У него было крупное, как у многих хохлов, лицо, глаза всегда были затянуты коровьей печалью, когда подходил к больному, всегда глубоко вздыхал и осторожно садился на краешек его кровати. Ходил он не только за Еремеем. Литовца с выбитыми при взрыве запальника глазами он, как и Еремея, кормил, а также водил его в уборную, писал ему письма на родину. Молодого парня из Львова, привезённого с вольфрамового рудника Алескита с зацементированными лёгкими, он отпаивал отваром каких-то трав; обожжённому при взрыве метана шахтёру менял повязки, а когда шахтёр кричал от боли, Павло его, как мог, успокаивал. «Не хочет в забой, вот и ходит за нами», — не верил Еремей, что он ухаживает за больными по доброте своего сердца. Поверил он в это, когда увидел, как Павло плачет, узнав, что литовец, добравшись до уборной один, в ней повесился. «Як я не доглядев!» — казнил он себя, обхватив голову руками. Поверив, что Павло ходит за больными по доброте своего сердца, понять его до конца Еремей всё же не смог. «Разве всех пережалеешь?» — думал он.
После больницы Еремея, как не способного к физической работе, направили на лёгкий труд. В бане он выжаривал вшей из одежды заключённых и выдавал мыло, в морге выбивал на жестянках из консервных банок номера покойников, в бараке ходил в шнырях, а оступившись и что-то сместив в позвоночнике, снова попал в больницу. Павло уже в ней не было. Видимо, из большого сострадания к больным он ударился в религию, и когда больница засыпала, он в своей каптёрке молился Богу. За этим занятием его прихватил замполит лагеря, решивший, непонятно зачем, устроить больнице ночную проверку. «А это что ещё за богадельня?!» — вскричал он и вызвал главврача. Вольнонаёмный главврач, узнав, в чём дело, послал замполита куда надо и ушёл домой, а Павло вернули в лагерь на общие работы.
После больницы сначала Еремей ходил в истопниках, потом снова попал в морг, где из консервной тары сколачивал гробы покойникам, перебивался он и в шнырях, иногда направляли его на заготовку стланика, и в конце концов ему стало всё равно, что делать. Заставили бы ловить клопов на нарах или собирать вшей с покойников, он бы и это делал. Так как с годами притупилось чувство голода, ему стало всё радио, что есть. Когда в брюквенную баланду стали добавлять что-то похожее на сою, а кашу заправлять постным маслом, он этого не заметил. Махорку, которую другие, кто не курил, выменивали на хлеб, он отдавал за так тому, кто первый попросит. В безразличии ко всему он перестал думать и о том, что и его когда-то отсюда выпустят, и у него будет другая, не такая, как здесь, жизнь. Поэтому, если у тех, кто с нетерпением ждал освобождения, время шло мучительно медленно, то у него оно стояло на месте, и спроси его: какой идёт год и что сегодня за месяц, он бы на этот вопрос не ответил.
Выпустили Еремея из лагеря в 54-м. Отсидев двадцать с лишним лет, он так и не понял — за что. Убийство старухи Сысоя и соучастие в убийстве Сарданы прошли по его делу незамеченными, а что касается диверсий и шпионажа в пользу Японии, то при освобождении ему выдали документ, свидетельствующий, что по этой части он реабилитирован.
На воле, как и в лагере, Еремею было всё равно, как жить и что делать. Поселился он на Контрандье, расположенной в 12-ти километрах от Колымской трассы, в брошенной избушке. Ремонта в ней делать не стал. Забил фанерой то, что было выбито в окнах, заткнул тряпьём щели, прочистил поддувало в печке, укрепил на ней плиту, кровать нашёл в кладовке, а чтобы она не развалилась, стянул её проволокой. Жил он замкнуто, ни с кем не общался, да и к нему никто не ходил. Забегал иногда сосед, чтобы выпить бутылку водки подальше от глаз своей жены. Был он, как костыль, длинный и с таким худым задом, что когда садился на стул, Еремею казалось, он в нём проваливается. «Ты за что сидел?» — выпив первую, и не закусывая, строго спрашивал он. Получив ответ, мотал головой и говорил: «Не-е, не верю. Политика — дело тонкое, а у тебя, извини, дед, харя бандитская». За «харю» Еремей не обижался, ему было всё равно, что о нём говорят или думают. Все люди для него стали одинаковыми — не хорошими и не плохими — и, столкнись он сейчас и с тупоголовым верзилой, что выбивал из него дознание с вопроса: «С чего начнём, татарская морда?» — он бы и ему ничего не сделал. Видимо, все эти исправительные лагеря со сроком заключения, как у Еремея, если и правят человека, то в одну сторону: в полное равнодушие и к себе, и к другим, а если иногда что-то и трогает этого человека, то выражается это, как у детей, в наивной простоте и пустом любопытстве. Когда соседа чуть не задавила машина, и Еремей видел, как он выпрыгнул из-под её колёс по-птичьи сразу двумя ногами, он подумал, что сосед, наверное, с испугу наложил в штаны, а чтобы узнать, так ли это на самом деле, решил сходить к нему вечером. По-своему он понял и то, что случилось вчера в магазине. Когда продавщица его обсчитала, и в очереди это заметили, поднялся шум. Кто-то обозвал её толстой мордой, а худая, как селёдка, баба зло кричала: «Ты кого обманываешь?! Ты кого обманываешь?! Посидела бы с его, так знала!» «И посижу!» — не сдавалась продавщица, а когда стала довешивать Еремею крупы взамен обсчитанного, назло всем перевесила её в два раза. «И чего шумят?» — не понял Еремей, а уже на улице, вспомнив, как продавщица крикнула «и посижу», рассмеялся. Представить в два обхвата бабу в лагере он не мог. Подходя к дому, он опять вспомнил о ней. Не понимая, с чего это так можно растолстеть, подумал: «Больная, наверное». Не понял он и поселковых баб, когда они стали возмущаться тем, что кроме соседа к нему с бутылками стали бегать от них и другие мужики. Особенно возмущалась жена самого соседа. «Этот лепресированный, — разносила она по посёлку, — всех наших дураков споит». Не зная, что истоки пьяного зла своих мужей бабы часто ищут не в своих дураках, а в других, Еремей недоумевал: «А я-то при чём? Я же не пью». Не так, как надо, понял Еремей и письмо, полученное от сестры. «Здравствуйте, Еремей Ринатович, — писала она, — огромный вам привет от бабушки Фатимы, от меня и вашего двоюродного внука Коськи». Понятно, письмо писала не сестра, она, наверное, только диктовала, а писал его двоюродный внук Коська. «Живём мы хорошо, — продолжал Коська, — картошки накопали много, недавно отелилась корова, того и вам желаем. А об вас мы узнали от дяди Максута, который тоже недавно умер». С трудом вспомнив, кто такой Максут, Еремей подумал, что спасла его от урановой смерти на Бутугычаге, видимо, утопленная им в реке винтовка. Скорее всего, после суда на отсидку он был направлен в другой, не такой, как Бутугычаг, страшный лагерь. «А ещё мы от него узнали, что вы напрасно сидели в сталинских лагерях, и пострадали за свои твёрдые убеждения, — писал Коська. — И ещё бабушка просит, чтобы я прописал про нашу жизнь. Говорит, что старая вешалка Флера ходит к ней каждый день и всё о вас выспрашивает. Если у вас, Еремей Ринатович, будет время, напишите ей, как живёте. А в деревне все говорят, что вы ещё и герой гражданской войны, и чуть не сложили за неё свою голову. И председатель приходил к нам с бумажкой, которую я вам и посылаю. Он хочет, чтобы в нашей деревне был уголок памяти». В конце письма Коська написал: «Ждём ответа, как соловей лета». А председатель в своей бумажке писал: «Во исполнение обязательного решения правления, и в отсутствии наличия документов, подтверждающих вашу неизвестную деятельность на полях гражданской войны и участие в своей реабилитации по массовым политическим репрессиям, прошу выслать копии своих документов для того, чтобы такого не повторилось». Внизу стояла подпись председателя правления Орешкина и большая гербовая печать.
Из-за этого письма Еремей долго не мог уснуть. Перед ним, как в нелепом сне, вставали то Фатима в образе матери, то Коська, у которого, как у всех детей, уши были похожи на лопушки, а Флера представлялась в ярком сарафане и с длинной, по-татарски заплетённой косой. Его мучило, что их он никак не может увязать во что-то целое, имеющее хоть какой-то смысл. Они стояли перед ним то все вместе, то куда-то разбегались и таяли, как призраки. Не понял Еремей и письмо председателя Орешкина. «Может, новое дело решили на меня завести?» — подумал он, и это его не напугало. Для него и лагерь, в котором непонятно за что сидел, и новая жизнь, где тоже не всё было понятно, слились в одно целое с навсегда утонувшим в беспамятстве началом и без всякого, хоть как-то различимого, конца. Видимо, когда человек теряет прошлое и не видит будущего, ему всё равно, что с ним будет сегодня.
Однажды, возвращаясь из магазина, Еремей заметил, что за ним идёт лопоухая, с коротким хвостом, собака и принюхивается к его сумке. «Голодная, наверное», — подумал Еремей, а когда она несмело прошла за ним во двор, он накормил её. Уходя, собака остановилась у калитки, обернулась к Еремею, и посмотрела на него так, словно хотела ему что-то сказать. Через день, когда Еремей снова пошёл в магазин, всё это повторилось, а вскоре, уже наевшись, собака не стала уходить со двора, а садилась на задние лапы и смотрела на него, как на своего хозяина. «Пусть живёт», — решил Еремей и оставил её у себя. С ней у него появились заботы. Если раньше днём он больше сидел на крыльце и ничего не делал, а ночью крепко спал, то теперь надо было ещё и ходить за собакой: кормить её, следить, чтобы она никого не покусала или не напугала детей, а однажды, когда она порезала лапу у магазина, где было много битого от водочных бутылок стекла, он мазал порез солидолом, прикладывал к нему болотный мох. К осени она поправилась, и Еремей стал ходить с ней на реку. По дороге она бежала впереди и всё, что казалось в придорожных кустах подозрительным, облаивала, а на реке, когда однажды на них вышел лось и стал сердито бить копытами в землю, она смело бросилась на него и угнала в тайгу. Сторожила она Еремея и когда он дремал в сделанном на скорую руку шалаше. Уходящая в предзимье осень уже сбрасывала последние в лесу листья, кругом было тихо, а с реки тянуло освежающей прохладой, запах смородины кружил голову, и, наверное, поэтому Еремею казалось, что он не здесь, на реке, в своём шалаше, а где-то в другом месте, где нет ни пьяного соседа, ни заброшенной на окраину посёлка его избушки, ни баб, которых он не понимает. Иногда Еремей видел куски своего прошлого, но он не всегда верил, что это действительно оно, а однажды, когда перед ним встало лицо белоруса Янки, и он вспомнил, как садил его вместо Алдана на цепь, ему стало не по себе. «Не может быть!» — не поверил он в это.