ЖАНРЫ

Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:

Блудили в слове, блудили в делах — некогда было остановиться, осмотреться: кати камень, толкай телегу в гору — через бордель труда в бордель коммунизма!

Сказано: олухи царя небесного! Воистину, олухи. Не вас ли предостерегал цадик Осип:

…поймите:

Есть блуд труда — и он у нас в крови.

Внук германских раввинов, курляндских ювелиров и часовщиков, студиозус из Гейдельберга, Осип, в поисках верстового столба, оборотил глаза по ходу солнца — за наукой, будто все еще Петровы времена стояли на Руси:

А в недорослях кто? Иван Великий —

Великовозрастная колокольня,

Стоит себе еще болван-болваном

Который век. Его бы заграницу,

Чтоб доучиться. Да куда там!.. Стыдно.

А учиться-доучиваться чему: знаниям, ремеслам, промыслам?

Да какой же он, Осип, был бы цадик, если б за этим звал:

Есть между нами похвала без лести

И дружба есть в упор без фарисейства —

Поучимся ж серьезности и чести

На западе у чуждого семейства.

В сталинские пятилетки, когда блуд труда клокотал в крови у серпастых, у молоткастых — за наукой серьезности и чести звал цадик Осип.

Что ж до него самого, то опять, как сколько уж раз случалось в его жизни, выпадало ему рядиться в чужие одежки — на время, лишь на время, подобно рабби Рувиму бен Истробулу, который оделся в римские одежды и выдал себя за римлянина, но не своих интересов ради, а Субботы ради.

Суббота, еврейство, хоть и под оболочкой чужой речи — в этот раз не русской, в этот раз немецкой речи — хоть и не в явном своем виде, а в иносказаниях, к чему от рождения влекла его талмудическая, настоянная на притчах Агады, душа, сберегалась в недрах его, которые чужим открываются лишь в сновидениях:

Чужая речь мне будет оболочкой,

И много прежде, чем я смел родиться,

Я буквой был, был виноградной строчкой,

Я книгой был, которая вам снится.

Но чужое, как ни ловчи, как ни подчиняйся необходимости — действительной ли, выдуманной ли — есть чужое: с известью в крови собирать траву для племени чужого — удел отступника.

Награда отступнику — на губы уксусная губка:

Не искушай чужих наречий, но постарайся

их забыть —

Ведь все равно ты не сумеешь стекла зубами

укусить!

Ведь умирающее тело и мыслящий бессмертный рот

В последний раз перед разлукой чужое имя

не спасет.

О, как мучительно дается чужого клекота почет —

За беззаконные восторги лихая плата стережет.

………………

И в наказанье за гордыню, неисправимый звуколюб,

Получишь уксусную губку ты для изменнических

губ.

Кинувшись на плечи Осипу Мандельштаму, век-волкодав отнял у него все, чем жив человек, чем дорожит. Человек, пока у него нет сервиза, сказал Гейне, свободен; человек, когда есть у него сервиз, уже не свободен.

У поэта Мандельштама не только сервиза — своего угла не было. Старик Эмиль-Хацнель сокрушался: надо было в Риге подыскать сыну настоящую жену и настоящую еврейку — все было бы по-другому. Надежда Мандельштам во «Второй книге» негодует: «Я никак не могла понять, почему я не настоящая еврейка, но дед не умел этого объяснить. Кроме того, дед считал, что брак со мной мезальянс…»

О, святая простота: крещенная в православную веру, Надя Хазина, родом из города Киева, — и не могла понять, почему курляндский правоверный еврей, сын реб Вениамина, не принимал ее за настоящую еврейку! Больше того, не только не принимал, но и объяснить этого не мог. Как выражался бабелевский Грищук, смеха мне, смеха мне: надо же такое придумать — чтобы жид в ермолке слонялся по православному кладбищу, заглядывая под кресты в поисках своих чистопородных родственничков!

Воистину, есть ли большее на свете лицемерие, чем лицемерие святой простоты!

Не будем гадать, повезло Осипу с женой или не повезло. Ей-то, Надежде Яковлевне самой, это мы знаем из ее слов Элизабет де Мони, попался дурак. Дурак в мужьях, сами понимаете, об этом ли мечтает женщина.

Но, Боже мой, для кого же новость, что праведных, цадиков, прежде чем одарить их признанием, за глаза — а случалось, и в глаза — честили поносным словом. Что говорить о евреях, а у христиан сколько лет, сколько десятков, сколько сотен порою лет проходило, пока опоминались: не блажной — блаженный, праведный, святой был человек!

Валентин Катаев, когда привез из Америки новый автомобиль и тогдашнее чудо, электрохолодильник, говорил блажному Осипу: «Я знаю, чего вам не хватает — принудительного местожительства». И еще, даром что шестью годами моложе был, выговаривал, по извечному праву преуспеяния, неудачнику Осипу: «Вы умрете, а где собрание сочинений? Сколько в нем будет листов? Даже переплести нечего! Нет, у писателя должно быть двенадцать томов — с золотыми обрезами!..» Смеха мне, смеха мне!

О чем мечтал цадик Осип? О двенадцати томах с золотым обрезом? Вот о чем он — Щелкунчик, дружок, дурак! — мечтал:

Мы с тобой на кухне посидим.

Сладко пахнет белый керосин.

Острый нож, да хлеба каравай…

Хочешь, примус туго накачай,

А не то веревок собери

Завязать корзину до зари,

Чтобы нам уехать на вокзал,

Где бы нас никто не отыскал.

Бежать! Бежать опрометью, сломя голову, без оглядки:

Помоги, Господь, эту ночь прожить:

Я за жизнь боюсь — за Твою рабу —

В Петербурге жить — словно спать в гробу.

Это писано в тридцать первом году: к тому времени Петербург уже семь лет Ленинградом числился. В строку здесь запросто было поставить: «В Ленинграде жить — словно спать в гробу». Но что Ленинград: Ленинград — нувориш, без прошлого, без истории. А Петербург — это Россия: вся — и до Октября, и после. И его, Осипа Мандельштама, колыбель-гроб: баюшки-баю!

Поделиться с друзьями: