ЖАНРЫ

Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе
Шрифт:

Мы живем, под собою не чуя страны,

Наши речи за десять шагов не слышны,

А где хватит на полразговорца, —

Там припомнят кремлевского горца.

Его толстые пальцы, как черви, жирны,

А слова, как пудовые гири, верны.

Тараканьи смеются усища,

И сияют его голенища.

А вокруг его сброд тонкошеих вождей,

Он играет услугами полулюдей.

Кто свистит, кто мяучит, кто хнычет,

Он один лишь бабачит и тычет.

Как подковы, кует за указом указ —

Кому в пах, кому в лоб, кому в бровь,

кому в глаз.

Что ни казнь у него — то малина;

И широкая грудь осетина.

Илья Эренбург держался мнения, что это не стихи, а так, стишки, то есть нечто, чего лучше бы поэту не писать: стишки — это стишки.

Борис Пастернак не говорил, что это стишки. Борис Пастернак говорил: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!» Надежда Мандельштам не могла понять: что в этих стихах противопоказано еврею? Пастернак не дал объяснения, а только в ужасе отшатнулся.

Что тут сказать: можно только подивиться наивности Надежды Яковлевны, которая, сама будучи православной веры, могла бы, кажись, понять Бориса Леонидовича, тоже выкреста. Ибо, хоть и прошедший чистку через купель и осененный крестным знамением, в тайниках своей иудейской плоти Борис Леонидыч трепетал за свою жизнь, как трепетал на Руси всякий еврей: черт его знает, чего может ударить в голову православному человеку, но чего бы ни ударило — под Сталиным погрому не быть! А к тому и другое: при каком царе на Руси были евреям так открыты все двери? А к тому и третье: кто с января того же, тридцать третьего, года забрал власть над Германией? Гитлер забрал.

Вот и выпал от Бориса Леонидыча вопрос Осипу Эмильичу: «Как мог он написать эти стихи — ведь он еврей!»

Но что же было Осипу отвечать на это: ведь ответ был уже в самих стихах. Стихи, бывшие до того духом над безвидною землею, стали звуком, стали эхом — и покатилось эхо по Руси, и ударилось о кремлевские стены, и прошмыгнуло через Спасские ворота, и достигло ушей главного идола — кремлевского горца!

Кто на Руси, кроме еврея Мандельштама, который, как последний трус, бежал в Александрове, на Суздальской земле, от потешного бычка-одногодка, отважился сочинить да пустить в люди такой стих? Никого не назвать, ибо никого и не было.

Тут, впрочем, и «отважился» сказано не точно: не отвага двигала Осипом, внуком реб Вениамина, а тысячелетний, со времен Синая, категорический императив — не сотвори себе кумира!

Не секрет: отступали и еще как отступали евреи от синайской заповеди, предавались тельцу, поклонялись идолу. Но приходили пророки, повергали в трепет царей и народы, и набирал соки, полнился силой отцовский Завет, Моисеев императив, высшее достижение человеческого духа: не сотвори себе кумира!

Пророческий дух, пророческий слог всю жизнь томил Осипа — обретался ли он в методистах, в эллинах, в католиках, в православных, в афонских ли чернецах-еретиках. Голова его всегда была запрокинута в небо, суздальские крестьянские дети, по невинности своей, вопрошали дяденьку, поп он, что ли, али генерал, что так высоко, над людьми, задирает голову. Все мемуаристы, за исключением, поди, одной Надежды Яковлевны, сходятся на том, что вот эта, с заносом к небу, посадка головы Осипа Эмильевича — главная, пожалуй, особенность его осанки, его видимого физического облика.

А это была не физическая — это была духовная его осанка. В «Слове и культуре», которую христиане-литераторы объявили величайшей Мандельштамовой апологией христианства, Осип уже не в артистическом порыве, а будто сам Исайя, в годину, когда рушится Израиль, рушится мир, возвещает человечеству: «Часто приходится слышать: это хорошо, но это вчерашний день. А я говорю: вчерашний день еще не родился».

Как признанный пастырь, как принятый народом в Учители, Осип Мандельштам, норовя оправдать Октябрьский крен истории, не колеблясь цитирует в собственных сочинениях, «Слово и культура», самого себя:

Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть, тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

Но, помилуйте, какое же здесь самоцитирование! Ведь так, чего доброго, и пророка Исайю можно понести за грех самоцитатничества: «И сказал я: надолго ли, Господи? Он сказал: доколе не опустеют города, и останутся без жителей, и домы без людей, и доколе земля эта совсем не опустеет» (6:11).

Воззвал Исайя в роковое для Иерусалима время, когда царь Ассирийский занес бритву над его соотечественниками.

И в роковое же — на четвертом году революции — время воззвал, без малого три тысячи лет спустя, потомок Исайи, Осип, сын Эмиль-Хацнеля: «Люди голодны. Еще голоднее государство. Но есть нечто более голодное: время. Время хочет пожрать государство… Нет ничего более голодного, чем современное государство, а голодное государство страшнее голодного человека». А спасение где: на земле? Нет, на земле нет спасения, ибо «причина революции — голод в междупланетных пространствах. Нужно рассыпать пшеницу по эфиру».

Еврей волею судеб, с талмудистскою солью в крови, Мандельштам первый среди поэтов увидел, как в детской люльке «большая вселенная… у маленькой вечности спит». И он же первый, бдя о слове, воззвал: рассыпьте пшеницу по эфиру, ибо причина революции — голод в междупланетных пространствах!

Притча, возводящая микроскопическую пылинку в ранг макрокосма и, напротив, низводящая макрокосм до пылинки, — разве у Господа плотские очи и смотрит Он как смотрит человек (Иов, 10:4), чтоб делать, как мы, различие между малым в размерах и большим в размерах! — притча у Мандельштама везде: в стихе, в рассказе, в эссе, в цидуле, даже в жалобе в домоуправление или правление федерации писателей: «Собачий юбилей был мне наградой… Не в том беда, что вы надвое переломили мою жизнь, варварски разрушили мою работу, отравили мой воздух и мой хлеб, а в том, что вы умудрились этого не заметить».

Иносказания, метафоры, параллели, ассоциации — куда деваться от них человеку, у которого Агада, Талмуд в крови! Как не усмотреть в своем невезении невезучесть мира, как не содрогнуться под бичом, которым полосуют вселенную, ибо — не Осипом ли Мандельштамом сказано! — вселенная — это человек.

Ося никогда, ни в кои дни свои — даже и в те, когда суздальская нянюшка обещалась подыскать ему в жены поповну, — не был способен просто излагать факты без того, чтобы не усмотреть в каждом из них намек, а в намеке, в свою очередь, еще намек, и так, пока не исчерпается собственный его запал. Даже в бесчеловечном побоище, которое учинила ему федерация писателей, не то было главное, что «надвое переломили» ему жизнь, а то было главное, «что… умудрились этого не заметить».

Каждая вещь, каждое явление, кроме собственного, имманентного, то есть присущего им смысла, низшего, имеют и более высокое назначение, высший смысл, который состоит в том, чтобы вскрывать сокровенное — через намек, через параллель — в человеческих деяниях.

Последняя козявка, ничтожная муха, как учит агадова притча «Мухи», где рабби Йегуда га-Наси отдает предпочтение малым этим насекомым перед римскими легионерами, имеют свое высшее назначение.

Евангельская притча шла проторенной дорогой. Тем, кто не знает, или тем, кто знает, но забыл, напомним словами Владимира Соловьева: «Не подлежит никакому сомнению, что преобладающая форма евангельской проповеди (притчи) не имеет в себе ничего специфически христианского, а есть обычная форма талмудических агад».

Поделиться с друзьями: