Карамболь
Шрифт:
Зек остановился, достал из-за пазухи блеснувшую тускло заточку, прохрипел:
— Ах ты, сучара!
Сухо треснул предупредительный выстрел, а следом, чуть ли не через секунду, морозный воздух распорола трескучая очередь.
И покатилось эхо над тайгой, посыпались снежные комья с деревьев, промелькнула над лесом падающая звезда — то непутевая душа зека полетела к Богу на единственно-праведный суд.
Автомат дымился. Снег прожигали желто-красные капли гильз.
Волк испуганно убегал прочь от этого страшного непонятного места, от этих страшных, непонятных для его звериного разума, существ, называющих себя людьми.
А ефрейтор смотрел на корчившегося в смертельных судорогах зека и бормотал:
— Ух ты, нормально засадил!
К концу недели он, уже младшим сержантом, отбывал в десятидневный отпуск. В нагрудном кармане у него приятно холодил медальон в виде мельхиорового сердца, похожего на серебряное.
Ребята завидовали ему. Некоторые — до ненависти.
Они не знали, что отпуск окажется у него печальным. Когда приедет домой, он узнает, что Ленка пляшет у хачика в стриптиз-шоу и за ночь берет пятьдесят баксов. Оказалось, что и друг, которому было поручено приглядывать за Ленкой, бессовестно его обманывал… А еще узнает, что где-то в лагерях погиб его отец.
Эту весть передаст бабушка, отцова мать, которая два месяца была парализована, но недавно оклемалась, расходилась, послала даже сыночку в лагеря посылку, и тут вдруг — такое известие.
С горя солдатик пропьянствует все эти десять заработанных такой страшной ценой дней. Его легендарный папашка замочил бы за такую подлянку и Ленку, и ее хачика, или хотя бы швырнул ей, суке продажной, медальон тот в лицо. Но младший сержант ничего этого не сделает, он загонит какому-то барыге-коллекционеру свой резной, покрытый чеканкой подарок из мельхиора, так похожий на серебряный, — да, он продаст по дешевке заветный медальон в виде сердца, с нарисованным внутри масляными красками портретом его неверной Ленки, а вырученные деньги в одиночку пропьет.
Зека же отпоют в тюремной церкви, бывшей когда-то ленкомнатой, и похоронят на лагерном кладбище, под железным, сваренным из ржавых труб крестом, и, когда солдат вернется из бесславного своего отпуска, мерзлая, каменистая земля на могиле зека уже порядком осядет.
ХАБАЛКА
Как известно, дуракам закон не писан; а если писан, то не читан; а если читан, то не понят; а если понят, то не так…
Всю жизнь Люська обижалась на судьбу: обойдена удачей. А ведь достойна лучшей доли. У всех жизнь как жизнь, а тут — будто специально кто подстраивает… Одни лишения, унижения и сплошное невезение.
Родилась она в глухой деревне, у которой даже и названия-то не было, называли это поселение «спецхоз», в хате-плетенке с земляным полом, в семье, где отец был инвалидом, а мать — побирушкой. Отец родину защищал, но после войны оказался не нужен никому, потихоньку угасал, но угасал не так красиво и возвышенно, как угасали тогда в фильмах положительные благородные герои, а совершенно негероично и неэстетично — с харканьем на земляной пол, с руганью, с многодневными запоями и блевотиной. Мать тоже была вся больная, она грешила на отца, который по молодости был ходок еще тот, да и с войны, похоже, приволок новой заразы от мадьярских шлюх. (В моменты озлобления отец называл мать по-венгерски — кудла!) Работать она была негодна, ходила по дворам, побиралась. Бабка слыла в округе колдуньей, и раза два ее по темному времени жестоко били. В глаза заявляли, что будь старый режим, ее или сожгли бы «всем миром», или уколотили до смерти, и им за это ничего, ровным счетом ничего бы не было, ведь при царе за самосуд над ведьмами в самом деле не сажали. И тем не менее чуть ли не каждая вторая незамужняя девка обращалась в бабке, чтоб помогла присушить желанного. За присуху бабка брала черную курицу. Приказывала девке собрать менструальную кровь и принести в баночке; баночка должна быть обернута «красненькой», иначе присуха силы иметь не будет. Приходили и приносили, как миленькие, хотя все они были и пионерками, и комсомолками, в церковь не ходили, ни в Бога, ни в черта не верили, а в бабку — верили… Бабка пекла на той крови пышки и давала девке: угости, милая, своего суженого, будет бегать за тобой, как кобель за сучкой — и смеялась, старая греховодница, показывая желтые, гнилые зубы.
Звали их в селе — «старцы». Нищие, значит, побирушки. Побираться мать ходила с Люськой — с ребенком лучше подавали. Ходили по соседним хуторам и селам, у себя их давно уже гнали от дворов, надоели, ворчали, шли бы в колхоз работать. Считали, что мать придуривается, лишь бы не полоть бураки. Отчасти, конечно, это было справедливо, ведь инвалидов тогда, после войны, было много, чуть ли не в каждом дворе, но это ж не значит, что кто-то кого-то должен кормить. Все инвалиды как-то устраивались: кто сапожничал, кто горшки на станке крутил, кто еще как промышлял. Но Люськина мать считала, что ей страшно не повезло, что родилась в деревне и крестьянкой, что если б старое время, то она была бы госпожой… Отец считал, что он герой (у него была какая-то юбилейная медаль), что «право имеет» и «ему положено». Бабка просто ненавидела всех и вся — аж слюной брызгала, когда о ком-нибудь заходил разговор. Одно слово — ведьма.
Кроме Люськи были еще старшие дети, трое, но они дома почти не показывались, жили в разных интернатах, и про них скоро совсем забыли. У Люськиной матери рождались после Люськи двое или трое детей, но все они были какие-нибудь дефективные: или с «заячьей губой», или с «волчьей пастью», или слепые и глухие (сколько ж можно брагу-то отцу глотать?!), бабка в течение первых дней проверяла новорожденного, и, если удостоверялась, что ребенок «не жилец», то накрывала его подушкой и закапывала потом в огороде. Людям говорила, что «ребенчик» опять родился мертвеньким. В последний раз, Люська это уже запомнила, была зима, земля как камень, бабка выдолбила ямку неглубокую и присыпала ребятенка снежком, собаки отрыли и таскали мерзлый трупик по огородам, пока не измочалили и не съели. Тогда к ним даже участковый приходил. Бабку куда-то забирали. Мать сушила сухари, ездила «выстарывать» ее к прокурору. Бабку вскоре отпустили. Времена, сказали с сожалением, уже другие. В прежнее время законопатили бы так, что на всю оставшуюся жизнь хватило бы… Люська после этого по своему детскому разумению поняла, что теперь маленьких детей убивать и закапывать вполне дозволено. И стала бояться бабку до ужаса.
Когда они с матерью шли побираться, то надевали самую старую и грязную одежду. Приходили в соседнее село, находили двор не особо богатый (в богатых дворах обычно плохо подавали), становились у порога, мать затягивала «лазаря»: ох, люди добрыя, как же им жить-то дюже чижало, да что муж — герой, но инвалид поранетый, а до него никому-то у нас дела нетути, хотя он право имеет и ему положено, а она женчина болезная, и ребенчик вот несчастный… Обычно после таких причитаний что-нибудь да подавали. Ковригу хлеба, кусок ржавого сала, полведра картох, наливали, случалось, банку молока. Денег не давали никогда. Потому что тогда тех денег ни у кого, почитай, и не было. Иногда приглашали к столу и кормили.
Однажды попали они к какому-то куркулю. Дальше порога он их не пустил. Сам сидел за столом, ел курятину, рядом сидела его толстая жена и двое белобрысых ребят. Они с матерью стояли за порогом; рядом с ними пускала слюни пегая гончая сука с оттянутыми сосцами.
— А чего вы побираетесь? Вроде ж не погорельцы. Работать, что ля, не хотитя? — спрашивал хозяин, хрустя куриными хрящами.
Мать запричитала про трудности, про свою хворь-болесть, про бабкину немощь, про мужа-героя, инвалида, и что ему положено…
— А нам, думаете, легко живется? И я на фронте три года отползал — вишь, какой иконостас? — показал на висевший возле зеркала солдатский китель, на котором блестели с полдесятка наград.
Мать дернулась было переступить через порог, чтоб подойти поближе, но хозяин зычно остановил:
— Стоять! Стоять за порогом! Неча сюды подходить. Ишшо заразы принесетя. Вишь, даже Кукла наша, собака, и та знает свое место.
Когда они поели, хозяин приказал жене, чтоб дала чего-нибудь «старцам». Та налила в банку борща, в другую молока. У матери не оказалось никакой при себе посуды. Хозяин остановил жену.
— Уважающий себя побирок должон иметь при себе кроме сумки котелок и кружку. Из своей посуды я кормить вас не буду, и банки попусту нам расходовать тоже не резон. Дай им хлеба, Марфа, и нехай идуть с Богом, может, голодуха заставит работать… — с тем и выпроводил.
Когда выходили с его «справного» двора, мать, уже почти в воротах, ухватила желтую тыкву и сунула ее в мешок. Дома сварили эту сладкую тыкву, ели ее и смеялись, передразнивали этого недобитого буржуя и недораскулаченного гада.