Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Она все слышит, но молчит. Молчит умно. Она — писательница, она может. Не то что этот Витяка Бобок, три раза отсидевший. Она особняком стоит, окружающих не замечает. А этих двоих, похожих на бомжей, не видит в упор. Она писательница русская, она родину спасает от бездуховности, она ее возвеличивает, а эти — пропивают и оскотинивают. Дискредитируют самим фактом скотского своего существования. Это ее Голгофа, ее путь. Ее не остановить. Не сбить с пути, не переубедить. Даже с помощью лучшего метода убеждения — огнестрельного оружия. И потому она право имеет. Ей так положено!

Но что это он там про грузина плел? Неужто Гиви, ах, любимый!

КАМИКАДЗЕ

Цветок сакуры — первый среди цветов; воин — первый среди мужчин; самурай — первый среди воинов.

«Путь воина»

Зимой и у сверчка замерзают слезы, — вспоминается на палубе строчка из Самадзаки Тосона. Палуба — гулкая и ребристая. Море — цвета азалий — улыбается. Оно раскинулось, как опрокинутое зеркало, насколько хватает глаз, и до того спокойно, что кажется озером, на горизонте алеют чайки, и там, где море сливается в лиловом багрянце с небом, — там темными точками выделяются то ли острова, то ли корабли. В конце палубы стоят три расчехленных самолета «Зеро», любимые самолеты самого микадо. О, какая честь, что именно на самолете этой марки… Возле крайнего фюзеляжа накрыт столик с нехитрой закуской и с глиняной, оплетенной лозой бутылкой сакэ; за столом — двое: один из них в кимоно и соломенных сандалиях, темя до самого затылка по-самурайски выбрито. Мурасаки угадывает: это Китамура, тот самый, кто сопровождал контр-адмирала Ариму в его последний полет и у кого на глазах адмирал исполнил — первый! — «миссию отчаянья». После подвига адмирала Мурасаки написал на имя микадо рапорт. Он начал его стихами Тосона: Мир забыл, что есть цветы на свете, — а сам текст с просьбой разрешить ему повторить то, что совершил Арима, начертал собственной кровью. И вскоре получил из Токио белую головную повязку с приветствием от самого императора и личное послание на гербовой бумаге с хризантемой — «кику», символом микадо, где его называли «цветком сакуры с черною каймой» и выражали надежду, что он как истинный самурай останется верен кодексу чести — бусидо — до конца и не свернет с «пути воина»… И сейчас, поднявшись на палубу и увидев Китамуру в костюме предков, Мурасаки вдруг остро жалеет, что не подготовился к выполнению миссии столь же тщательно, как это сделал Китамура.

«Алло! — говорит Махмуд в холодную трубку. — Алло, позови хозяина. Да? Скажи, Миша звонит», — говорит Махмуд и начинает ждать. В трубке шелестит радиофон, слышны обрывки музыки, какие-то слова, порой непонятные, и кто-то где-то медленно диктует: «Кожаный летческий реглан — одна штука, патефон „Колумбия“ — одна штука, орден Красного Знамени за номером 1518 — одна штука…» — «Алло! Я — слушаю!» — неожиданно раздается в трубке хриплый голос. — «Это Миша», — говорит Махмуд, нащупывая на столе ребристую рубашку «лимонки». — «Какой Миша?» — «Какой-какой? Тот самый — угадал, да-а?» — и сжимает рубчатую рубашку: она очень удобно входит в ладонь, будто специально создавалась под его руку. — «А-а-а…» — тянут на том конце провода, то ли недоуменно, то ли в растерянности.

Друг мой мудрый! Забудем печали! Я спою, ты на кото сыграй! — вспоминается из Тосона. Мурасаки приветствует стоящих на палубе у столика с сакэ самурайским жестом — открытой поднятой ладонью, как равный равных. Хоть род его и из бедных, безземельных ронинов, у которых никогда ничего, кроме фамильного меча, не было, но род очень древний, упоминается в хрониках еще XII века, когда предок Мурасаки сражался на стороне будущего сегуна Минамото еритомо. Втроем они обмениваются между собой рукопожатиями, выпивают по чашке сакэ — все свободные от вахты матросы смотрят на них, ловят каждое слово и жест, матросы будут рассказывать об этом своим детям и внукам, — да, на них смотрит сама история, они — соль земли, цвет нации, они — «падающие звезды», как назвал их микадо, и потому, выпив, они втроем самозабвенно пляшут ритуальный танец какуру («веселье богов»), пляшут с застывшими и, наверное, думает Мурасаки, бледными лицами, похожими, верно, на актерские маски из древнего театра Нох, и в этот момент они, чужие, незнакомые друг другу люди, становятся ближе и роднее, чем братья. Во всяком случае, Мурасаки уже не осознает себя отдельно от этого ритма, от этого странного ощущения единения с морем, с небом, с далеким микадо и с близким Богом, который находится прямо за спиной и смотрит, кажется, тебе прямо в темечко. Ах, надо было бы голову выбрить, как у этого славного парня, которого зовут Китамура.

Махмуд катает по столу рубчатую гранату и выдерживает долгую паузу. В это время слышит, как где-то далеко-далеко перечисляют: «Бурки комсоставские — две пары, костюм габардиновый — одна пара, бекеша каракулевая — одна…» Махмуд ждет. Наконец на том конце провода не выдерживают: «Ну, и чего ты хочешь из-под меня?» — «Встретиться надо». — «Зачем? У нас с тобой нет точек пересечения.» — «Есть, сука…» (опять пауза, и опять слышится в наступившей тишине повтор: «Костюм габардиновый — одна пара, револьвер системы „наган“ с дарственной надписью товарища Ворошилова…»)… «есть у нас эти точки». — «Уверен?» — «Уверен. Да-а?» — рубчатая рубашка гранаты отчего-то сделалась горячей и скользкой, выскакивает из рук. — «Напрасно так думаешь, Саид». — «Во-первых, не напрасно, ишак, во-вторых, не Саид, а — Махмуд. Да-а? Миша. Запомни». — «Да? А какая разница?» — «Большая. Как между ишаком и скакуном». — «Ну что ж, скакун, давай пересечемся. Хотя, в натуре, не вижу проблемы». — «А я — вижу. Ну! Если ты мужчина. Да-а?» — «Ну, ты меня достал, Саид».

Там пел смущенный соловей, в благоуханных заблудившись кущах, — вспоминается из Тосона, когда Мурасаки подводят к самолету и помогают залезть в кабину. Парашюта в чашке сиденья нет, вместо него — свернутый самолетный чехол. Кругом, на реях, на всех выступах, где только возможно, висят замершие матросы. Мурасаки ощущает их пронзительные взгляды почти физически, самой, кажется, кожей. Видит, как у соседнего самолета, украшенного нарисованной на борту веткой цветущей сакуры, Китамура ломает на палубе свой фамильный самурайский меч (меч ломается на три равные части — отличная сталь! настоящая катана!), ломает и выбрасывает осколки, кривые и острые, за борт, — видно, Китамура оставался последним мужчиной в роду, и теперь род на нем заканчивается. Род Мурасаки не прервется, ведь остается младший брат, которому и передан их родовой меч с именем Томокиримару, с хризантемой — «кику» на рукояти, — и после совершения старшим братом «миссии отчаянья», выполнения им священного долга — гири, — младший брат получит возможность учиться. Божественный микадо торжественно обещал не забывать родственников каждого своего хакинаки — «стоящего насмерть». После окончания учебы брат женится на девушке из какого-нибудь самурайского и обязательно южного рода, и у них родится сын, которого нарекут именем Мурасаки, и дух нынешнего Мурасаки перейдет в тело того младенца… А пока что его самолет выкатывают на середину палубы и ставят вдоль белой полосы, начерченной мелом. Мурасаки запускает двигатель, осматривается кругом, матросы напряженно ждут, ловят каждое его движение. Перед тем как надеть шлемофон, Мурасаки снимает с себя пилотку, выбирает симпатичное ему лицо молодого матросика, судя по разрезу глаз, земляка-южанина, и бросает ему пилотку — тот ловит ее с криком радости, считается, что такой подарок приносит долголетие и процветание. Техник помогает закрыть фонарь, запирает его снаружи на замок и ключ на глазах у всех торжественно выбрасывает за борт… Да, отчаянные времена требуют отчаянных мер. Мурасаки машет над затылком рукой и отпускает тормоза. Пошел!

Махмуд не едет на «стрелку» — он туда летит. Перед тем он моется и надевает единственную чистую рубашку, стиранную и глаженную еще Лейлой. Еще когда она была его женой. Теперь же эта темноокая… ах, теперь эта сучка, эта джяляб уже скоро три недели живет с этим жирным ублюдком Саньком. Они летали загорать куда-то на острова и вот только вчера вернулись. Наверное, загорелые вернулись… Махмуд сжимает в карманах пиджака по гранате и вздыхает: что ж, пусть сегодня все и решится. Хорошо было бы, если б и она, Лейла, случилась при разговоре. Чтоб уж разом… При одной этой мысли руки его, погруженные чуть ли не по самые локти в карманы темно-вишневого пиджака, сжимают рубчатые рубашки гранат так сильно, что аж хрустят суставы… Так он и едет в переполненном троллейбусе, — сжимая в карманах гранаты, — а рядом сидит старуха с горшком, из которого торчит маленький уродливый фикус, совсем как японский бонсай, и Махмуд вспоминает где-то слышанное или читанное, как к бедному самураю, жившему одиноко в горах, забрел заблудившийся на охоте гость. У самурая ничего в доме не было, кроме меча, старинных бонсаев, которым лет по триста-четыреста, да певчих канареек. Но самурай, обрадовавшись нежданному гостю, изжарил ему кенаров, а когда огонь в очаге стал гаснуть, изрубил на дрова древние свои и драгоценные бонсаи. За это микадо щедро отблагодарил самурая, прислав ему меч, ось мира, — ибо это был он, великий император… За своими мыслями Махмуд не замечает, как добирается до назначенного места. Его уже ждут. Черный «мерседес», пара квадратных «качков», а самого Санька что-то не видно, похоже, внутри машины, наблюдает из-за тонированных стекол. Хорошо бы, если б и Лейла случилась… Махмуд на ощупь, прямо в карманах, разжимает у гранат усики на взрывателях и решительно подходит к машине. «Качки» многообещающе лыбятся и расправляют плечи, дескать, сейчас, похоже, разомнемся. Но Махмуд вынимает из карманов руки — и они отшатываются с шакальим подвывом…

Разлука пробуждает память о былом! Но, увы, я уж покидаю этот сад цветов! — опять вспоминается Тосон именно в тот момент, когда самолет, перевалив через борт, отрывается от ребристой палубы. Мурасаки убирает шасси и слышит, как щелкают фиксаторы, которые больше уже колеса не выпустят. Все. Теперь — только вперед! Мурасаки прощально покачивает самолет с крыла на крыло и вдруг видит себя как бы со стороны, снизу, с палубы линкора «Ямато», гордости императорского флота, видит, как удаляется, превращаясь в точку, его самолет, и как печально провожают его матросы авианосца «Акаги», помахивая флагами, — он видит все это, суровый двадцатидвухлетний воин микадо, и лишь улыбается одними уголками губ. Все! Только вперед! Вот он перед ним — путь воина, бусидо. Теперь да будет тверда рука! И да будет выполнен с честью долг самурая — гири. Он повторяет древние истины, что давно уже являются его второй сущностью: все живущее — погибнет; гордые — недолговечны, но славны; могучие — всего лишь пылинка пред ликом ветра, и только дух бессмертен; когда не знаешь, что делать — делай шаг вперед… Он повторяет это и одновременно гонит, гонит от себя милые видения старенького домика в Магонэ, где в тени белых стен цветут бегонии; он гонит из памяти перевал в Хаконэ, где во время «ханами» — созерцания цветов, — впервые увидел одну особу и где ивы по утрам в зеленом дыму, где цветут дикий хвощ и орхидеи, а в предгорьях — полевые хризантемы — «кику»; он гонит от себя образы матери и брата, — вот мать пьет воду из высушенной тыквы, и струйки влаги стекают по морщинистому подбородку, а брат вяжет из соломы ритуальных лошадок, чтобы поставить их на алтаре перед Буддой; он гонит, гонит от себя эти милые, эти жгучие картины, он готовит себя к бою, он отстраняется от живой теплой жизни, ибо воспоминания размягчают сердце, — а самурай должен идти на бой мертвым.

«Качки» шарахаются от Махмуда. Но он кричит: «Стоять, суки!» — и зубами вырывает из обеих гранат кольца. «Качки» замирают — с вытянутыми лицами; он замирает — с вытянутыми вперед руками. В белых зубах у него звенят кольца с чеками. В каждой руке — по гранате; он держит их на предохранителях. Стоит разжать пальцы, и… В голове его вдруг начинает звучать чей-то посторонний голос: «Нет высшей славы для воина, чем умереть за честь и родину… Банзай!» Из кабины выскакивает толстый Санек. Сейчас он, несмотря на загар, бледен как полотно. «А, Мишель! Какая встреча. А я тебя сразу и не признал… Какие у тебя хорошие штучки. Нам такие как раз нужны. А, ребята, нужны?» — «Качки» угрюмо кивают, дескать, да, очень нужны. — «Сколько ты за них хочешь, а? Нам именно такие нужны, этой системы». — Он распахивает кейс и выкладывает на капот пачку долларов. Махмуд невольно скашивает глаза: мелочь! Санек, перехватив ироничный взгляд, тут же добавляет еще две пачки. Махмуд даже не смотрит. «Ты же хотел поговорить с нами, а, Мишель?» — «О чем с тобой говорить, козел, да-а?!» — «Ну зачем же так, мил-человек? Ты же умный, здравомыслящий, интеллигентный, — и выкладывает еще пачку. — Продай, а? Хотя бы одну! Вот эту…» — и нежно дотрагивается до сжатого кулака с гранатой.

Смешон преуспевающий поэт, — вспоминается Тосон, хотя обстановка отнюдь не располагает к поэзии. Мурасаки видит американскую эскадру. Вот она — впереди и чуть слева. И трусливые янки уже открыли бешеный, ураганный огонь. Жаждущие жизни и удовольствий вышли воевать с теми, кто жаждет смерти… Флагман просто исходит дымом и огнем. Совсем как бутафорский дракон на шуточных представлениях саруаку («обезьянье веселье»), когда на душе так же, как сейчас — и страшно, и весело одновременно, а еще как-то странно, и хочется выкинуть что-нибудь эдакое, какой-нибудь фокус. Стрельба вдруг разом прекращается — стоило лишь покачать крыльями, и янки клюнули, приняв, видно, это боевое приветствие за нерешительность или даже приглашение к переговорам. На палубу флагмана выскакивают матросы. Один с флажками. Он дает отмашку на посадку. Двое других матросов разворачивают огромную двух-трехметровую иену. Садись! Заплатим! Мурасаки приближается, приветственно покачивая самолет с крыла на крыло. Садись! Мурасаки вспоминает, что недавно кто-то из «падающих звезд» опозорил это высокое звание и попытался сесть на американский авианосец. Конечно же, только бесславно убился… Он приветственно покачивает крыльями и приближается, приближается. И вот уже летит почти над самой палубой. Все стволы молчат. Лишь медленно поворачиваются вслед за дерзким, вслед за странным, непонятным его полетом…

Махмуд позволяет забрать у себя гранату. «Качки» вставляют в запал чеку, и один из них кладет ее себе в карман двубортного пиджака. Санек выкладывает на капот еще пачку. И начинает говорить что-то о Махмуде («о Мишеле»), какой он хороший малый, да какой он умный (Махмуд тем временем пытается рассмотреть сквозь муть стекол, есть ли еще кто в машине?), да какой добродушный, да какой благородный, и что Саньку такие парни, именно такие, жутко нравятся. Те, которые честь имеют. Он говорит долго и красиво, витиевато и все в превосходных степенях — прямо словесный понос у человека какой-то! — а Махмуд пытается рассмотреть, что там, на заднем сидении? Неужто Лейла? Нет, просто чей-то плащ… После чего Махмуд со странным облегчением расслабляется, по его спине пробегает то озноб, то жар, и он уже совсем, кажется, не понимает, о чем говорит этот толстый Санек, в его голове звучат то обрывки каких-то команд, то давешний голос диктует бесконечную опись вещей, то звучат стихи на каком-то странном, похожем на птичий, языке, который он, однако, понимает: Я любовался тобой, и, любуясь, рыдал над жестокостью судьбы… Санек опять поворачивает на то, что им очень, ну просто оч-чень нужны гранаты именно такой системы. И кладет на капот еще пачку «зеленых». И вот рука его уже ложится на побелевший кулак Махмуда. Ну, Мишель?! — стоит в его голубых глазах. И вспотевшие «качки» уже вставляют в запал найденную в траве чеку, а Санек складывает деньги в отдельный портфель…

Поделиться с друзьями: