КАРМИН
Шрифт:
– Без нервов, прошу. Я ничего еще не решил, нам всем нужно это обговорить.
Варнас снова отвернулся, ему не хотелось продолжать этот разговор. Все еще ныло самолюбие от утреннего разноса, и теперь он выдумывал, как обернуть все против Гирша и кого привлечь на свою сторону. Коля был всегда настроен радикально, и разговаривать с ним об этом было бесполезно. Здесь и сейчас Вильгельм не хотел ничего решать. Предстояло еще все тщательно обдумать, спросить советов рассудительных Унгольда и Зорского, а потом уже нанести по Кремлю контрудар, и теперь уже сделать это первым.
– Варнас не злись, – примирительно сказал Коновалов.
– Немич завтра будет, – неожиданно бодро и весело произнес Варнас, снимая ноги со стола.
– Нееемич?, – протянул Коля, распахнув глаза, – голубчик, наконец-то! Что ж ты сразу мне не сказал, Вильгельм?! С этого надо было начинать день, а ты все: Гирш, Гирш. Кого, кого, скажи, он тебе изловил?
– Ростовцева.
– ООО, – радостно воскликнул Коновалов, хватаясь за сердце, – я что-то о нем слышал, да ведь черт их там разберет!
– Я сам не знаю, но Немич писал, что это большая удача.
– А по-другому он тебе бы и не сказал. Сколько он там на юге развлекался? Больше, чем полгода. Поэтому… Что ж, интересно, конечно. Надо наших армейских поспрашивать, может знают такого. Это мы тут сидим и только по газетам их – сволочей знаем. И что, дальше как?
– Хотелось бы быстрей это закончить, – уныло ответил Варнас, – я сам уже не рад, что связался с этим судом, до него ли сейчас! Кто же знал, что это все так затянется. Впрочем, ладно уже, раз взялись, до конца декабря надо бы закончить. Ты поможешь мне?
– Да что там, помогу, конечно.
Они молча кивнули друг другу и попрощались до вечера.
***
По Лубянскому подворью расхаживал уже знакомый нам пролетарский поэт и вечный соперник Демьяна Бедного – Федор Перекопов и перебирал содержимое своих карманов: старые, написанные им наскоро, стихи, обрывки спичечных коробков и папиросных пачек, семечки, грязные леденцы, обнаружил даже вырезку из газеты со своим именем – все это тонуло в море табака. Феде не хотелось идти в кабинет, не хотелось работать, и он вот уже час изобретал себе нехитрые занятия, только бы продлить время безделья. Когда карманы были вычищены, он посчитал, что приниматься за дело все еще рано, и с надеждой посмотрел на дверь – о, счастье! – во двор вышел новенький, совсем молодой чекист – Тимка, приехавший в Москву всего несколько месяцев назад. Федя любил выступать в роли эдакого великодушного патрона, поэтому прищурившись для пущего эффекта, давал Тимке советы и наставления, а тот гордился этой дружбой и даже с большой охотой слушал его стихи.
Они поприветствовали друг друга рукопожатием.
– Ну как ваши дела, молодой человек?, – по привычке прищурившись, спросил Перекопов, неестественно растягивая гласные.
Тот пожал плечами и скорчил недовольную гримасу.
– Закурить будет?, – уже более прозаично поинтересовался Федя.
– Да вот, – грустно отозвался Тимка и протянул ему помятого “Османа”.
– О, османчик, родной!,– абсолютно прозаично воскликнул Перекопов, выуживая из пачки две папиросы, – Тимка, а ты, напомни, откуда? Из Костромы?
– С Вологды.
– О, Вологда! Точно! Я хотел сказать Вологода, откуда эта Кострома взялась – не пойму! Ты тогда, наверное, знаешь Илью Хромого, он, насколько помню из ваших мест?
Тимка оживился:
– А как же не знать, он у нас знаменитостью был в свое время! И тетке моей на судьбу гадал, хоть и грешно! А как в Москву уехал, так и пропал, ничего не слышали о нем. Ты знаешь что-нибудь?
– Еще бы! Он все на Чижовском подворье околачивался: где милостыню просит, а где гадать начнет, за что его часто избивали. Хотя, гадал он, по словам многих, очень точно и предсказывал, бывало, день в день. А еще говорили, что одно время шатался с Распутиным. Ну так вот он днями на Никольской, а ночами тратил подаяние свое в хитровских трактирах, чаще всего в “Пересыльном”. И каждую неделю непременно бывал кем-то серьезно избит и даже иногда серьезно порезан. Это мне уж после его смерти рассказали, что в драках угрожал он своим обидчикам обычно так: “Коли вы меня убьете, черти, то будете вариться вместе с этой землей в кровавом котле ровно столько лет, сколько мне будет ко дню смерти”. Все хоть и смеялись над ним, но боялись его злого языка, иначе давно б уже пришибли.
– Да, да! В Вологоде у нас он тоже иногда так говорил! А дальше что было?, – увлеченно спросил Тимка.
– А дальше его и пришибли в один день, да и забыли все его угрозы, пока в этот же год проклятые Гогенцоллерны нам не объявили войну. Тогда все, особенно на Хитровке и начали вспоминать Хромого, но никто точно не знал сколько ему было лет, соответственно сколько лет нам вариться, по его проклятию, в котле до сих пор не понятно. На вид ему можно было дать все 70! За его грязными космищами и бородой до пупа ничего не разглядеть было.
Тимка задумался, насупив брови:
– Мне говорили, он себе ломал ногу специально, чтоб не идти в солдаты. Это ему было примерно 20 лет значит. А помер он, как ты говоришь, в 1914 году, значит минус 20, это где-то 1895 год. Значит и было ему на момент смерти лет 40 плюс-минус год или два. Что ж нам теперь 40 лет страдать? Не верится.
– Не верится, но Илья Хромой никогда не ошибался. Пусть может хоть в этот раз ошибся.
Перекопов прочитал выражение суеверного страха на лице собеседника:
– Эх, юноша, не робей!, – с отеческими нотками в голосе начал Федя, – у нас сейчас война, да, но уж этой войны чего осталось! Сам знаешь, что в Крыму. Улагаевский десант – хоп, и не стало, в Таврии что там у них земли осталось – петрушку не хватит посадить! На Польшу прем – будь здоров. Уж скоро совсем всю эту дрянь выметут. То-то же! А мы-то сами приравнены к действующей армии, поэтому у нас, считай, вся страна – армия!
Тимка все так же трагично молчал.
***
Обычно они устраивали совещания глубокой ночью, чтобы лишние рядом не ходили, иногда даже запирали все двери на первом этаже от охраны. Прятались не просто так. Лубянка по ночам продолжала жить своей тайной жизнью и даже была более активна, чем при свете дня. По ночам все было как-то приличнее, меньше ощущался этот вечно бурлящий жизненный поток, который днем все-таки докучал и сковывал. На темноту можно было положиться, она хранила секреты.
Они всегда собирались в темно-зеленом кабинете Унгольда. Раньше это была с большим вкусом обставленная комната с тяжелыми шторами, изящным будуаром и блестящим черным пианино. От прежней обстановки остались только шторы, почти нетронутые узорчатые обои, пианино и роскошная настольная лампа, с бахромой из стекляшек на резной бронзовой ножке. У окна теперь стоял самый обыкновенный дешевый стол, будто бы наскоро сколоченный из досок и такой же несчастный на вид венский стул с ободранной овальной спинкой. Они собирались здесь не меньше двух раз в месяц и обсуждали дела своего кружка при свете одной только этой лампы, нелепо и даже как-то похабно смотревшейся в такой обстановке. Унгольд заранее притаскивал стулья из кладовой, которая находилась от него слева в бывшей уборной, плотно задвигал шторы и ждал, когда все соберутся.
Нелюдимый и неразговорчивый Моисей Унгольд был главным на этих вечерах. Он вел протоколы заседаний, причем писал только ему одному понятным шрифтом, поправлял своих товарищей, разрешал между ними споры и всегда был точен, как энциклопедия – сам себе Брокгауз и Ефрон. Однажды он выучил латынь, когда лежал со сломанной ногой, в другой раз с воспалением легких он умудрился от нечего делать перевести «Рудина» на испанский. Постоянно варясь в своих мыслях, он почти совсем не разговаривал, а все смеялись над ним, мол «наш Мойша даже слова экономит». А уж как его все хотели разговорить, даже спорили! Особенно всех интересовала его судьба. Было известно, что лет 10 мотался он по ссылкам, что там угробил свое здоровье и теперь постоянно болел. Вот только, подробностей никто узнать не мог. Говорили, правда, что в Сибири над ним жестоко издевались надзиратели, что выгоняли его голым на мороз и морили голодом. Впрочем, чего только не придумаешь, глядя на угрюмого, болезненного человека, который почти не разговаривает.